Оглавление


Глава 9


10
А льдины всё уплывают...

Жизнь колхоза "Путь в будущее" напоминала скачки с препятствиями. Колхоз был основан в 1931 году, после двух чисток села, закончившихся высылкой (Бог знает в какие места!) нескольких кулацких семей и нескольких бедняцких - за непокорный дух. В следующем году колхозу стало недоставать скота и лошадей, потому что мужики предпочитали убивать животных, чем сдавать их в коллективное хозяйство. Нехватка корма, разгильдяйство и эпизоотии доконали последних лошадей как раз к тому времени, когда в Молчанске организована была наконец МТС. Арест районного ветеринара (вероятно, виновного, потому что он принадлежал к секте баптистов) не улучшил положения. Дорожное сообщение с райцентром было плохое, и с самого начала в МТС обнаружилась нехватка горючего и запчастей. Старое село Подгорелое, названное так в память прежних пожаров, отстояло дальше других от МТС и поэтому обслуживалось в последнюю очередь.

Тягловой силы не было, и мужики без особого усердия пахали землю (которую уже не считали своей) под наблюдением председателя колхоза - коммуниста, бывшего рабочего пензенского велосипедного завода, мобилизованного партией и присланного из райцентра. Мужики наперёд знали, что государство заберёт себе почти весь урожай. Три раза подряд земля рожала скупо. Всё ближе подступал голод. Группа крестьян укрылась в лесу; их кормили семьи: власти на этот раз не решились их выслать. От голода поумирали маленькие дети, половина стариков и даже несколько взрослых. Какого-то председателя колхоза утопили в речке Сероглазой, привязав ему камень на шею.

Новые, неоднократно переработанные директивы ЦК привели наконец к временному соглашению: крестьянам отведены были в коллективном хозяйстве личные участки. В колхоз приехал толковый агроном, получены были отборные семена и химические удобрения, лето выдалось на редкость жаркое и сырое, и, несмотря на распри и взаимную ненависть, уродилась великолепная рожь; но для уборки полей не хватило рабочих рук, и часть урожая сгнила на корню. Рабочего велозавода обвинили в неумении осуществлять руководство, в бесхозяйственности, в превышении власти, и он получил три года принудительных работ. "Желаю моему преемнику много удовольствия", - просто сказал он. Председателем колхоза был выбран некто Ванюшкин, коммунист, родом из этого же села, незадолго до того демобилизованный. В 1934-1935 годах, пережив голод, колхоз стал медленно выздоравливать - благодаря новым директивам, обилию снега и дождей, энергии комсомольцев и, по мнению старух и двух-трёх крепко верующих бородатых мужиков, возвращению отца Герасима, амнистированного после трёхлетней ссылки. Хоть и бывали ещё иногда тяжёлые моменты, всё же нельзя было отрицать, что план посевных работ, отборные семена и использование техники немало способствовали урожайности.

Чтобы "окончательно" укрепить положение, были присланы в село агроном Костюкин, незаурядная личность, и командированный обкомом комсомолец-активист, которого все запросто звали Костей.

Незадолго до осенних посевных агроном Костюкин заметил, что какие-то паразиты завелись в семенах (часть которых до того разворовали) . Вместо двух обещанных тракторов (из трёх, признанных необходимыми) МТС доставила только один, и для него не хватало горючего. Когда же привезли горючее, поломался мотор.

Пахать начали с запозданием, на рабочих лошадях, - и оказалось, что теперь не на чем ездить в райкооператив: колхоз остался без промышленных товаров. Из-за недостатка горючего половина грузовиков застряла на местах. Бабы начали шептаться: скоро, мол, опять будет голод за наши грехи, и поделом нам...

Места здесь равнинные, чуть холмистые: глядя на облака, ясно можно различить, как гонятся друг за другом, от одного горизонта к другому, толпы белых архангелов. До райцентра, Молчанска, по размытым, утопающим в грязи или пыли - в зависимости от сезона - дорогам километров шестьдесят, оттуда до железной дороги ещё пятнадцать. Ближайший большой город, областной центр, - в ста семидесяти километрах. В общем, в смысле сообщения положение села неплохое.

Шестьдесят пять изб (из которых многие пусты), бревенчатых или дощатых, крытых выгоревшей соломой, стоят полукругом на холме, над изгибом реки. Их окна глядят на облака, на спокойные серые воды, на поля по ту сторону реки, на далёкую лиловатую линию лесов. По тропинкам идут к реке за водой молодые бабы и ребятишки; на плечах у них коромысла с ведрами. В ведро бросают плоский деревянный круг, чтобы вода не проливалась на землю.

Полдень. Рыжие поля греются на солнце. Они жаждут семян. Нельзя не почувствовать этого, взглянув на них. Дайте нам семян, не то будете голодать. Торопитесь, ясные дни уходят, торопитесь, земля ждёт... Хлопья белых облаков плывут по равнодушному небу. Слышно, как за домом два механика обмениваются советами и ругательствами над выбывшим из строя трактором.

Председатель Ванюшкин яростно зевает. Он страдает оттого, что поля заждались семян; мысль о плане его мучает, он ночей не спит - и даже выпить нельзя: водка кончилась. Все, кого он посылает в район, возвращаются усталые, запылённые и смущённые и привозят с собой только клочок бумаги, исписанный карандашом: "Держись, тов. Ванюшкин, первый свободный грузовик - тебе! С ком. приветом Петриков".

Это ровно ничего не значит. Поди-ка проверь, кому он, сволочь, даст первый свободный грузовик: ведь, поди, все колхозы пристают к нему с той же просьбой. Да и будет ли у него когда свободный грузовик?

В правлении колхоза стоял один только стол, заваленный пожелтевшими, как осенние листья, бумагами. В открытые окна виднелась сплошная масса полей. В глубине комнаты - портрет Вождя, писанный тусклыми красками, смотрел на закопчённый самовар, стоявший на печи. Перед печью распластались мешки, один на другом, как замученные животные. Ни в одном из них не было положенного количества семян, и Костя, проверявший вес, отмечал, посмеиваясь, это обстоятельство.

- Не стоит и проверять, как нас обжулили, Ефим Богданыч. Ты думаешь, мужики ничего не заметят, потому что у них весов нет? Ты этого народа не знаешь, они тебе взвесят мешок на глаз и так заорут, что моё почтенье, вот увидишь.

Ванюшкин жевал потухшую папиросу.

- А что же делать, скажи-ка, умник? Ну, придётся съездить в район, в суд, а дальше что?!

Они увидели, как прыгающей походкой, размахивая длинными руками, точно веслами, приближается полем агроном Костюкин.

- Его только не хватало?

- Хочешь, Ефим Богданыч, я тебе наперёд скажу, что он нам сейчас объявит?

- Заткнись!

Вошёл Костюкин. Соломенно-жёлтая кепка спускалась ему на глаза, капли пота выступили на конце его длинного красного носа, соломинки застряли в бороде. Не успел он войти, как сразу пустился в свои истерии. Уже на пять дней отстали от плана! Нет грузовиков, не на чем привезти семена. МТС всё только обещает, да обманывает.

- Вы видали когда, чтоб эти парни сдержали своё обещание?

МТС получит запчасти для самых срочных починок дней через десять, не раньше, оттого что на железной дороге затор, - уж это я, поверьте, знаю. Так вот! План посевных идет к чёрту - а что я вам говорил? В лучшем случае будет 40 процентов дефицита, а если начнутся заморозки - 50 процентов, не то и все 60 процентов...

Рыжеватое лицо Ванюшкина, похожее на сплющенный кулачок, сморщилось. Он с ненавистью поглядел на агронома, точно хотел сказать: "А ты и рад?" Агроном Костюкин яростно размахивал руками, будто мух ловил. Его влажные глаза слишком ярко блестели, жидкий голосок всё понижался, но в ту минуту, когда казалось, что вот-вот совсем замрёт, - вдруг поднимался до хриплого крика. Колхозная администрация немного побаивалась агронома, потому что он вечно скандалил, пророчил беду и редко ошибался: вроде сам её накликал. Не знали, что о нём и думать: он недавно вернулся из концлагеря; это был раскаявшийся вредитель, осуждённый за то, что погубил на корню целый урожай, - будто бы, уверял он, из-за недостатка рабочих рук для уборки. Освободили его до срока, потому что на фермах тюремной администрации он провёл образцовую работу; даже в газетах писали о его опыте применения новых методов корчевания в холодном крае; его наградили орденом Трудового Красного Знамени за остроумную систему ирригации, использованную в колхозах вотяков во время засухи. Одним словом, знающий специалист, может, тайный контрреволюционер, а может, и взаправду раскаявшийся. Во всяком случае, с ним надо было держать ухо востро, но приходилось и считаться: он заслуживал уважения. Ванюшкин (бывший каменщик, бывший пехотинец) окончил только краткосрочные курсы для руководителей коллективных хозяйств и теперь решительно не знал, что ему делать. Костюкин продолжал:

- Мужики всё видят: "Работаем, а зимой опять с голода подыхать!" Кто же саботирует? Они собрались написать в райцентр, жаловаться. Надо созвать собрание, объяснить им...

Костя молча грыз ногти. Потом спросил:

- А сколько отсюда до района?

- Равниной - пятьдесят пять километров.

Агроном и Костя мгновенно поняли друг друга: одна и та же мысль поразила обоих. Почему бы не принести на собственных спинах всё это добро, - семена, продукты, спички, ситец, обещанный женщинам? Если мобилизовать всех - и здоровых женщин, и шестнадцатилетних мальчишек, способных сменя'ть мужчин, - можно будет всё обделать в три-четыре дня. За эти дни и ночи труда надо будет заплатить вдвое, обещать особую выдачу мыла, папирос, ниток из кооператива. А если в кооперативе заартачатся, Ванюшкин, - я сам пойду в партком и скажу им так: "Даешь продукты, не то весь план пойдет к чёрту! Не могут они отказать, у них есть запасы. Я знаю, что их приберегают для парткадров, инженеров и прочих, это нормально, - но тут уж придётся им уступить; мы пойдём к ним всей толпой. Пусть и иголок нам дадут - ведь получили, только скрывают.

Агроном и Костя обменивались решительными фразами, будто запускали друг в друга камнями. Костя взял агронома за локти. Они стояли друг против друга: у одного был энергичный молодой профиль; у другого - старое лицо с острым носом, потрескавшимися губами, щербатыми зубами.

- Надо созвать собрание. Можно будет мобилизовать до ста пятидесяти человек, если придёт народ из Изюмки.

- Может, позвать попа, чтобы он поговорил с людьми? - предложил Ванюшкин.

- По мне, хоть чёрта рогатого, пусть только скажет хорошую агитационную речь, - воскликнул Костя. - Увидят его раздвоенные копыта, запахнет серой, мелькнёт его высунутый огненный язык: за план посева, граждане! Я на всё согласен - пусть дьявол продаст нам свою душу.

Смех разрядил атмосферу. Смеялись все трое. Смеялась и рыжая земля только им заметным смехом.

Собрание состоялось во дворе колхозного правления, в сумерках, в тот час, когда гнус начинает терзать людей. Пришло много народу: мужчины сознавали близость опасности, женщины заранее радовались выступлению отца Герасима. Для баб притащили скамьи; мужчины слушали стоя. Председатель Ванюшкин первым взял слово, робея в душе перед двумя сотнями едва различимых в сумерках лиц. Из задних рядов кто-то крикнул:

- А ты зачем Кибуткиных велел арестовать? Анафема!

Ванюшкин сделал вид, что не слышит. Он бросал в толпу тяжёлые, неуклюжие слова: долг... план... честь колхоза... власть требует... дети... зимой грозит голод - и глядел при этом на красный шар солнца, опускавшийся в грозном тумане к тёмному горизонту.

- Передаю слово гражданину Герасиму.

Толпа дрогнула, как один человек. Отец Герасим вскарабкался на стол.

С тех пор как была опубликована Великая демократическая конституция, дарованная Вождём советскому народу, поп перестал скрываться и отпустил волосы и бороду, как требовал того старинный обычай, - хоть о. Герасим и принадлежал к Живой церкви. Он совершал богослужения в старой, заброшенной, им собственноручно отремонтированной избе, на крыше которой возвышался крест, им же сколоченный из досок и выкрашенный в жёлто-золотую краску.

Опытный плотник, неплохой садовник (обучившийся этим ремёслам в исправительно-трудовом лагере на Соловецких островах) , он назубок знал Евангелие и так же досконально - законы, директивы, циркуляры Народного комиссариата земледелия и Центрального управления колхозов. Врагов народа, заговорщиков, саботажников, предателей, иностранных агентов, одним словом - троцкистов-фашистов он ненавидел лютой ненавистью и с высоты амвона (то есть лестницы, приставленной к печи) требовал их уничтожения. Местная власть его ценила. В сущности, это был обыкновенный, заросший волосами мужик, разве что ростом повыше других. Женат он был на смирной доярке. У него было много здравого смысла и немало лукавства. Обычно он говорил тихо и мягко; но, когда того требовали обстоятельства, его речь становилась страстной и возбуждающей, и тогда к нему взволнованно тянулись все лица, даже лица молодых коммунистов, вернувшихся с военной службы.

- Православные! Честные граждане! Люди земли русской!..

В своих несуразных, но ярких фразах он смешивал всё: нашу великую Родину, старую матушку-Русь, любимого Вождя, который заботится о бедном люде (да будет на нём благословение Господне!), Бога, который всё видит, Господа нашего Иисуса Христа, что проклял лентяев и паразитов и изгнал торгашей из храма, апостола Павла, сказавшего: "Кто не работает, тот не ест..." Поп взмахнул клочком бумаги:

- Люди земли русской, борьба за хлеб - это наше дело! Ещё кишат у нас под ногами чёртовы паразиты! Наша славная народная власть только что поразила своим огненным мечом трёх убийц, что ударили партию в спину. Пусть горят они на вечном огне, - а мы будем спасать посевы!

Костя и Марья одновременно ему захлопали. -Они оказались бок о бок в задних рядах собрания, откуда им видна была на фоне печально синевших облаков лишь всклокоченная голова попа.

Около них люди незаметно крестились. Костя гибкой рукой обвил шею Марьи. Рядом с этой девушкой, у которой были выступающие скулы и чуть вздёрнутый нос, ему становилось теплее и казалось, что кровь быстрее бьётся в жилах.

- Это - средневековый человек, Марья, но он здорово, старый чёрт, умеет говорить! Теперь это дело решённое, мы все пойдём за семенами.

Твёрдый, острый кончик её груди коснулся его руки; он увидел вблизи её светлые глаза:

- Надо немедля принять решение, Костя, не то наши могут ещё разбежаться...

Отец Герасим тем временем говорил:

- Товарищи! Православные! Мы сами пойдём за семенами, за земледельческим орудием, за продуктами. На своих спинах принесём их, в поте лица своего, рабы мы Божии, свободные граждане! Это Лукавый хочет, чтоб наш план провалился, чтобы власть обозвала нас вредителями, чтобы мы голодали! Так заткнём же Сатане его гнусную глотку!

Пронзительный женский голос крикнул:

- Пошли, батюшка!

Немедленно назначили бригады для сбора мешков. Пойдём сегодня же ночью, под луной - с Богом, за план, за землю!

Ночью сто шестьдесят пять человек, способных, сменяя друг друга, нести шестьдесят мешков, двинулись в путь. Шли вереницей тёмными полями.

Костя шёл впереди, ведя за собой - навстречу встававшей вдали огромной и яркой луне - первую бригаду: молодых парней, которые пели хором, пока их не сморила усталость:

Если завтра война,
Если завтра в поход...

Отец Герасим и агроном Костюкин шли в хвосте и, чтобы увлечь за собой отстававших, рассказывали им занятные истории.

Бригады переночевали на берегу речки Сероглазой, вода которой была скорее молочного, чем серого оттенка; всю ночь слышался непрерывный шелест камышей. На заре росяная сырость пронизала спящих. Костя и Марья легли рядом, завернувшись в одно одеяло, чтобы было теплее. Обоим было не до разговоров: их одолевало волнение. Над ними стояла волшебная луна, окружённая огромным бледным ореолом.

На рассвете все опять двинулись в путь, в полуденный жаркий час отдохнули в лесу, добрались наконец до большой дороги и пошли по ней, поднимая облака пыли и торопясь, чтобы попасть в райцентр до закрытия. Партком угостил их хорошим обедом - ухой и гречневой кашей; оркестр шофёров грузовиков проводил их, когда они отправлялись в обратный путь; одни шли, согнувшись вдвое под тяжестью мешков и тюков; другие распевали песни; впереди несли (до первого поворота) комсомольское Красное знамя.

Но перед уходом агроном, Костя и отец Герасим успели сходить в партком, чтобы высказать там горькую правду:

- Транспорт нам подложил свинью: ни грузовиков, ни тракторов, ни телег - чёрт бы всех побрал! (Лицо Костюкина яростно сморщилось, стало похоже на голову старой хищной птицы). Ведь люди не скоты, чтобы таскать тюки на собственных спинах! Ну, мы ещё кое-как справились, а как быть колхозам, что в ста километрах от вас, а то и больше?

- Правильно, товарищ, - сказал секретарь райкома, сделав выразительный жест в сторону одного из своих: на, мол, съешь!

Отец Герасим, всё время молчавший, вмешался в разговор только к концу и сказал негромко, с острым намёком в голосе:

- А вы уверены, товарищ секретарь, что тут не без саботажа?

- Вполне уверен, товарищ служитель культа, - ответил задетый за живое секретарь. - Всё дело в том, что горючее запоздало.

- А я бы на вашем месте не был так уверен, один Господь Бог видит, что таится в сердцах.

Эти слова вызвали общий смех.

- Не слишком ли много он забрал себе влияния? - спросил вполголоса представитель госбезопасности. Его донимали две полученные им противоречивые директивы: приказано было не допускать политического влияния духовенства и в то же время прекратить антирелигиозную пропаганду.

- Судите сами, - пробурчал сквозь зубы секретарь.

А Костя ещё больше смутил их, заявив во всеуслышание, что "товарищ служитель культа оказался сегодня нашим подлинным организатором..."

Каждый час был теперь на учёте: от плана посевов уже на неделю отстали, а перед тем потеряли немало дней в ожидании транспорта. К тому же вот-вот могли начаться дожди.

Сто шестьдесят пять человек зашагали опять по дорогам, изнемогая под ношей, потея, кряхтя и ругаясь. Дороги были ужасные: мягкие кочки проваливались под ногами; в темноте люди натыкались на бог весть откуда взявшиеся камни, тащились, спотыкаясь, по тропинкам, полным выбоин, кремней и грязи. Взошла луна - огромная, рыжая, насмешливая. Костя и Марья несли по очереди мешок весом в четыре пуда. Костя старался нести его как можно дольше, но и берёг силы: не выдохнуться бы раньше Марьи. Бригады вышли на серебристую равнину. Побелевшая луна стояла теперь над ними в зените. На залитой её светом земле укоротились людские тени.

Бригады стали понемногу отставать друг от друга. Марья шла, выставив грудь, поддерживая мешок на голове и плечах голыми до подмышек руками, стараясь не сгибаться под тяжестью. Рот её был полуоткрыт, зубы поблескивали... Костя давно уже перестал шутить, почти перестал говорить. "Мы теперь - только мускулы... Мускулы и воля. Вот это и есть человек! Это и есть масса". И вдруг в нём как будто разом запели и земля, и молочно-лилсвое небо, и вся лунная ночь: "Люблю тебя, люблю, люблю..." - неустанно, бесконечно, вдохновенно - навеки.

- Передай мне мешок, Марья.

- Нет ещё, Костя, подожди - вон у тех деревьев. Не говори со мной.

Она тихо, прерывисто дышала. А он продолжал мысленно твердить: "люблю тебя, люблю", - и усталость его исчезла, лунный свет принёс ему облегчение.

На привале у Сероглазой, где сто шестьдесят пять ходоков решили соснуть до восхода солнца, Костя и Марья легли рядом у своего мешка на мягкую, холодную и сырую траву.

- Ну как? Маруся... - сказал он, начав как будто равнодушно, а кончив ласковым уменьшительным именем. - Засыпаешь?

- Нет ещё... Мне хорошо. Как всё просто: небо, земля - и мы...

Они лежали рядом, плечом к плечу, были и бесконечно близко и далеко друг от друга. Оба смотрели перед собой в пространство. Костя сказал, не двигаясь, улыбаясь мерцающему небу:

- Марья, послушай, это, ей-богу, правда: я люблю тебя.

Она не шелохнулась, лежала неподвижно, скрестив пальцы на затылке. Он слышал её ровное дыханье. Наконец она спокойно сказала:

- Ну что ж, Костя, это хорошо. Из нас может выйти крепкая пара.

Ему стало как будто страшно: проглотив слюну, он с трудом преодолел смущение, но не знал, что делать, что сказать. Минута прошла в молчании. Потом Костя заговорил:

- Я знавал одну Марью, в Москве, на подземном строительном участке метро. Она плохо, бедная, кончила - не заслужила такого конца. Нервы сдали. Про себя я зову её так: Марья Несчастная. А ты - хочу, чтоб ты была Марья Счастливая. Так оно и будет.

- В переходный период счастья, по-моему, не бывает, - сказала она, - но мы будем вместе работать. Узнаем жизнь. Поборемся!

"Как странно, - подумал он, - мы теперь вроде как муж и жена, а разговариваем как товарищи; мне до страсти хотелось обнять её, а теперь хочется только, чтобы длилась эта минута..."

Помолчав немного, Марья сказала:

- Я знала другого Костю, он был комсомолец, как ты, и почти такой же красивый парень - только дурак и сволочь...

- Что ж он сделал?

- Я от него забеременела, а он меня бросил, потому что я верующая.

- Ты верующая, Марья?

Костя обнял её за плечи и встретил спокойный взгляд её глаз, ясных и тёмных, как эта ночь.

- У меня это не ханжество, Костя, пойми меня - я верю во всё, что существует. Погляди-ка вокруг, погляди!

Её лицо с твёрдо очерченным ртом порывисто повернулось к нему: вот он, этот мир - простое небо, равнина, невидимая за камышами речка. Простор.

- Не могу тебе объяснить, во что я верю, Костя. Может, просто в реальность. Постарайся меня понять.

Целый поток мыслей пронесся в мозгу Кости, он ощутил их всем своим существом - и головой, и сердцем. Мы неотделимы от звёзд, от волшебства этой обыкновенной ночи, от заждавшейся земли: во всём этом, как и в нас самих, живёт та же тайная сила. Радость охватила его.

- Ты права, Марья, и я верю, как ты, я тоже вижу...

Земля, небо и светлая ночь чудесно сблизили их - сблизились их лбы и глаза, смешались волосы, губы слились в одно...

- Я люблю тебя, Марья.

Она ответила, глухо и страстно:

- Но ведь я уж сказала, что люблю тебя, Костя.

И прибавила:

- Мне кажется, что я бросаю в небо белые камешки, они превращаются в метеоры, исчезают, но я знаю, что не упадут: вот как я люблю тебя.

А потом прошептала:

- Что это нас убаюкивает? Я чувствую, что засыпаю...

Она заснула, прильнув щекой к мешку, окружённая запахом ржи. Костя ещё некоторое время охранял её сон. Он был так счастлив, что ему даже становилось грустно. Наконец заснул и он, тоже как бы убаюканный.

Последний переход - сначала в утреннем тумане, потом под жарким солнцем - был самым трудным. Люди шли пошатываясь, растянувшись длинной цепочкой. Председатель Ванюшкин вышел им навстречу с тележками. Костя взвалил ему свой мешок на голову и плечи:

- Твой черёд, председатель!

Казалось, весь пейзаж радостно улыбался.

- Посевы спасены, браток. А теперь ты выпишешь нам с Марьей двухнедельный отпуск. Мы решили расписаться.

- Поздравляю, - сказал председатель.

И он щёлкнул языком, подгоняя лошадей.

Ромашкин жил теперь куда достойнее, чем прежде. Правда, он работал всё в том же отделе, на пятом этаже Треста готового платья, и не состоял ещё в партии, но вырос в собственных глазах: служебная записка, вывешенная однажды в коридоре, оповестила всех, что "тов. Ромашкин, второй заместитель главбуха, исполнительный и старательный сотрудник, назначается первым заместителем с увеличением месячной зарплаты на пятьдесят рублей". Он сидел теперь не за прежним своим столом, втиснутым между шкафом и дверью, покрытым чернильными пятнами и следами клея, а за другим, лакированным, стоявшим против такого же стола (только побольше) начальника отдела тарифов и зарплаты. В распоряжении Ромашкина был теперь внутренний телефон, ему, по правде говоря, скорее мешавший, потому что телефонные звонки врывались в его вычисления, - но это всё же был символ власти.

Случалось, что сам начальник Треста пользовался этим аппаратом, чтобы потребовать какую-нибудь справку. Ромашкину трудно было отвечать ему сидя: хотелось встать, поклониться, заискивающе улыбнуться - и если б он был один, то, верно, вскочил бы, чтобы почтительно пообещать: "Немедленно будет исполнено, товарищ Николкин; вы получите точные данные через четверть часа". После чего он выпрямлялся в своём вращающемся кресле, бросал значительные взгляды на пять столов своего отдела и делал знак своему заместителю, угрюмому Антошкину, который сидел теперь за его прежним столом:

- Товарищ Антошкин, начальник Треста требует протокол совещания о ценах и зарплате, а также сообщение Текстильного профсоюза о выполнении директив ЦК. Даю вам семь минут.

Это было сказано спокойным, но твёрдым и безапелляционным тоном. Антошкин глядел на стенные часы - как осел глядит на палку - и принимался нервно листать карточки. Ромашкин получал из его рук требуемые бумаги до истечения седьмой минуты и благосклонно его благодарил. Старая машинистка и курьер смотрели на него из глубины комнаты с явным почтением. (Ромашкин, ко всем относившийся благожелательно, и не подозревал, что оба про себя думали: "До чего задается, старая крыса! Холера тебе в бок, подхалим несчастный!") Начальник одобрительно покачивал головой, подписывая бумаги.

Так Ромашкину открылось значение авторитета, благодаря которому человек растёт, организация крепнет, работа становится плодотворнее, а накладные расходы уменьшаются. "Я считал себя ничтожеством, потому что умел только повиноваться, а теперь оказалось, что я умею и приказывать. Что же это за принцип, превращающий ничтожество в ценную личность? Это принцип иерархии. Но справедлив ли он?" Ромашкин раздумывал над этим несколько дней и наконец ответил на вопрос утвердительно: ведь самое лучшее правительство основано на иерархии справедливых людей.

Повышение по службе принесло ему и другую награду: направо от него было теперь окно, и ему стоило только повернуть голову, чтобы увидеть деревья во дворах, сушившееся на проволоке белье, крыши старых домов и жёлто-розовые маковки церкви, смиренно ютившейся в тени высотного дома. Пожалуй, даже слишком широкое теперь было перед ним пространство: мешало работе. Ромашкин подумал, что не худо было бы вставить в окна матовые стёкла, чтобы вид внешнего мира не отвлекал служащих и не понижал производительности.

Пять круглых маленьких маковок, увенчанных шаткими крестами, пряталось среди забытого сада и кучки невысоких домиков, которым было по полтораста лет. Вид их наводил на размышления, как вид лесных тропинок, ведущих к неведомым полянам..." Эта неизвестная церковь и привлекала и немного пугала Ромашкина. Может быть, кто-то молился ещё под этими куполами, потерявшими значение и окраску, затерявшимися где-то в центре нового, математически прямолинейного города из стали, цемента, камней и стекла. "Странно, - подумал Ромашкин, - как это можно молиться?"

Чтобы не терять трудоспособности, он разрешал себе краткий отдых между двумя вычислениями и тогда предавался мечтам, но делал это незаметно для других: хмурил брови и не выпускал карандаша из руки. Но где же она, эта чудом сохранившаяся церквушка, в глубине какого незнакомого мне переулка?

Ромашкин отправился однажды её искать и благодаря этому его жизнь обогатилась ещё одним даром - дружбой. Надо было идти тупиком, пройти через подворотню, пересечь двор, застроенный мастерскими, и выйти на маленькую старинную площадь, укрытую от всего мира: так она и стояла, эта церковь; три нищенки на паперти, три коленопреклонные женщины в пустом храме.

Соседние вывески казались поэмой из гармоничных и малопонятных слов и имён: Филатов, чесальщик-матрасник, артель сапожников-кустарей "Олеандра", детский сад № 4 "Первая радость". Ромашкин познакомился с матрасником Филатовым, бездетным вдовцом, серьёзным человеком, который бросил пить и курить, перестал верить в бога и, в пятьдесят пять лет, посещал вечерние курсы Высшей технической школы, чтобы понять тайны механики и астрофизики.

- Что же мне ещё в жизни осталось, кроме науки? Я, гражданин Ромашкин, полвека прожил на земле вроде как слепой, даже не знал, что она, наука, существует.

На нём старый кожаный передник и пролетарская кепка, которой было лет пятнадцать. Он жил в крохотной комнатушке (три метра на полтора), выкроенной из бывшей прихожей. Но в глубине этой клетушки он проделал окно, выходившее в церковный садик, а на подоконнике развел целый висячий сад. Перед цветами поставил столик, за которым переписывал "Звёзды и атомы" Эддингтона, снабжая их своими примечаниями... Эта неожиданная дружба заняла в жизни Ромашкина немалое место. Филатов говорил:

- Механика выше техники, а техника - основа производства, иначе сказать, общества. Небесная механика - закон вселенной. Всё сводится к физике. Если б мне теперь начать жизнь сначала, я хотел бы стать инженером и астрономом: по-моему, настоящий инженер должен быть и астрономом, чтобы понять вселенную. Но я родился под царским гнётом, я внук крепостного, до тридцати лет был неграмотный, до сорока - пьянствовал, жил без всякого понятия до смерти моей Настасьи. Когда её похоронил на Ваганьковском, я велел поставить на её могиле красный крест: она по несознательности была верующая, а как мы живём в эпоху социализма, я и сказал: пусть пролетарский крест будет красный! И я остался один-одинешенек на кладбище, товарищ Ромашкин, сунул сторожу полтинник в руку, чтобы позволил мне побыть там после закрытия, до звезды. И стал я думать: что представляет собой человек на земле? Ничтожная пылинка: думает, трудится, страдает. А что от него остается? Работа, механика труда. "Настасья, - сказал я на её могиле, - ты не можешь меня слышать, потому тебя больше нет и души у нас больше нет; но ты всегда будешь жить на земле - в растениях, в воздухе, в энергии природы. Прости ты меня, что я пьянствовал и тем тебя огорчал. Обещаю тебе больше не пить и ещё обещаю учиться, чтобы понять великую механику вселенной". И я сдержал слово, потому я силен, - во мне пролетарская сила. Может, я опять женюсь после двух лет учебы; раньше не смогу, а то не хватит денег на книги. Вот и вся моя жизнь, товарищ. Я спокоен: знаю, что человек должен всё понять, и мне как будто всё становится понятно.

Так они разговаривали, сидя рядом на лавочке, в сумерках, у дверей матрасника; Ромашкин, бледный, с помятым лицом, ещё не старый, но утерявший и молодость, и силу (если они у него когда-нибудь были), и Филатов, бритоголовый, с лицом, изрезанным продольными морщинками, крепкий, как старый дуб.

В артели "Олеандра" сапожники мягко постукивали молотками по коже, тени каштанов всё удлинялись, и если бы не приглушённый городской шум, можно было бы представить себе, что сидишь где-нибудь в деревне былых времён, недалеко от речки, на другом берегу которой темнеет лес... Ромашкин сказал:

- Я, товарищ Филатов, не успел ещё подумать о вселенной: меня мучила мысль о несправедливости.

- Причины её, - сказал Филатов, - в социальной механике. Ромашкин стиснул руки, потом опустил их, и они лежали, бессильные, плашмя на его коленях.

- Выслушай меня, Филатов, и скажи, хорошо или худо я поступил. Я - почти что член партии, хожу на собрания, мне доверяют. На вчерашнем собрании говорили о рационализации труда. А потом секретарь прочёл нам заметку из газеты о расстреле трёх врагов народа, которые убили товарища Тулаева, члена ЦК и Московского комитета. Всё доказано, преступники сознались, их имён я не запомнил, да и что нам в их именах. Они умерли; это были убийцы, но и несчастные люди: ведь их казнили. Секретарь нам всё объяснил: что партия защищает Родину, что скоро будет война, что нашему Вождю угрожают убийцы и что из любви к человечеству надо бы расстрелять этих бешеных собак... Всё это, конечно, правильно. А потом он сказал: "Те, кто за, поднимите руку!" Я понял, что мы должны благодарить ЦК и госбезопасность за то, что их расстреляли, - и мне стало тяжело, я подумал, а как же жалость, неужто никто не вспомнит о жалости? Но я не посмел воздержаться. Что, разве я лучше других? И я тоже поднял руку. Выходит, значит, что я предал жалость? Или я в мыслях предал бы партию, если бы не голосовал за? Как ты считаешь, Филатов? Ты человек прямой, настоящий пролетарий.

Филатов размышлял. Незаметно сгущалась темнота. Ромашкин повернулся к собеседнику, не сводя с него умоляющего взгляда.

- Машина, - сказал Филатов, - должна работать на ять. Кто ей попадётся на дороге, того она давит - такой уж мировой закон. А рабочие должны знать, что в нутре машины. Когда-нибудь изобретут машины светлые, прозрачные, всё будет видно насквозь. Тогда и людские законы станут чистые, как законы астрофизики. Никого больше не будут давить, никого жалеть не придётся. Но в наше время, товарищ Ромашкин, без жалости не обойтись... Не нравятся мне эти тайные суды, расстрелы в подвалах - вся эта механика заговора. Понимаешь - всегда есть два заговора, положительный и отрицательный. Откуда нам знать, какой из них справедливее, надо ли нам кого жалеть или не надо? Да и как нам в этом разобраться, когда даже те, что у власти, потеряли голову - ведь это же всякому видно! А что касается тебя, Ромашкин, ты, конечно, должен был голосовать за, не то тебе была бы крышка. И ведь ты помочь расстрелянным не мог, верно? Голосуя, ты в душе пожалел их - это правильно, и я в прошлом году голосовал, как ты. Что же нам было делать?

Он повёл Ромашкина к себе, угостил его чаем, огурцами и чёрным хлебом. Комнатка была такая крохотная, что им вдвоём было тесно. Филатов раскрыл под лампой том Эддингтона.

- Ты знаешь, что такое электрон?

- Нет.

Во взгляде матрасника Ромашкин прочёл больше жалости, чем укора. Как это дожить до таких лет и не знать, что такое электрон?

- Хочешь, я тебе объясню? Каждый атом материи - звёздная система, И вселенная и человек созданы из звёзд; одни из них бесконечно большие, другие - бесконечно малые. Всё это ясно доказано на сорок пятой странице, чертёж номер семнадцать.

Но Ромашкин невнимательно слушал объяснения приятеля: он не переставал думать о трёх расстрелянных, о том, что голосовал за их смерть и что его рука тогда отяжелела, а теперь, как ни странно, будто полегчала...

На соседнем дворе заплакал ребёнок, в лавочке сапожников погас свет, едва различимая в сумерках пара обнималась у церковной решётки. Филатов проводил Ромашкина до другого конца площади; тот пошёл к решётке, а матрасник, не доходя до своего дома, остановился и посмотрел на чёрную землю. Разве в людской механике нет места жалости? Вот ещё троих расстреляли... Расстрелянных было больше, чем звёзд, потому что в северном полушарии звёзд, видимых простым глазом, - меньше трёх тысяч... И если те трое убили, может, у них были на то свои причины, как-то связанные с вечными законами движения. Кто взвесил эти причины - спокойно, без гнева? Филатову стало жаль судей: уж они-то, верно, страдают больше других!

Вид обнявшейся в полутьме, слившейся в одно существо парочки утешил его. Когда старость не за горами, приятно смотреть на молодых: перед ними в среднем полвека жизни, они, может, доживут до того времени, когда изобретут прозрачные машины и воцарится настоящая справедливость. Много надо удобрений, чтобы оплодотворить истощённые поля. Скольких придётся ещё расстрелять, чтобы насытить русскую землю? В начале революции всё казалось нам ясным, а теперь мы бредём в потёмках - может, в наказание за нашу гордость.

Филатов вошёл к себе, задвинул железный засов, стал медленно раздеваться. Он спал при свете лампадки, на узком матрасе, брошенном на сундук. Как каждую ночь, на потолке стали неторопливо кружиться пауки. Филатов всё думал о расстрелянных и о судьях. Кто будет судить судей? Кто их простит? Да и надо ли их прощать? Кто их расстреляет, если они не решили по справедливости? Всему придёт свой час...

А на Ромашкина, когда он оказался в своей бедной комнатке, опять нашла тоска. Шум коммунальной квартиры беспрерывно врывался в его тихое убежище: телефонные звонки, музыка радио, детские голоса, грохот спускаемой в уборной воды, шипение примусов... Только фанерная перегородка отделяла его комнату от соседней, где муж с женой с жаром спорили о перепродаже какой-то ткани. Ромашкин надел ночную рубашку - и без одежды почувствовал себя ещё тщедушнее; особенно жалкими показались ему его ноги с комично растопыренными пальцами. Человеческое тело; если человек не более как тело, если и мысль его - порождение тела, как ей не быть хилой и неуверенной в себе?

Он лёг под холодную простыню, дрожа мелкой дрожью, потом протянул руку к книжной полке и снял томик неизвестного поэта - неизвестного, потому что первые страницы отсутствовали. Но остальные были полны чудесной музыки.

И бесполезно накануне казни
Видением и пеньем потрясён
Я слушаю как узник без боязни
Железа визг и ветра тёмный стон

Почему в этих стихах не было знаков препинания? И почему именно сегодня мне попались эти строки об узнике, о казни?

Ромашкин поставил книгу на место и потянулся за газетой. На третьей странице внизу, в рубрике информации, было сообщение о подготовке спортивного праздника, в котором должны были принять участие триста парашютистов, членов школьных спортивных кружков. Триста светлых цветков спустятся с неба, и в каждом из них будет смелое человеческое существо; триста пар глаз будут внимательно следить за приближением влекущей к себе и пугающей земли...

В следующей заметке, напечатанной мелким шрифтом, без заголовка, сообщалось:

"Убийство тов. Тулаева, члена ЦК. - М. А. Ершов, А. А. Макеев и К. К. Рублёв, признавшие себя виновными в предательстве, заговоре и убийстве, приговорены особой сессией Верховного суда, заседавшего при закрытых дверях, к высшей мере наказания - расстрелу. Приговор приведён в исполнение..."

"Центральный шахматный клуб, входящий во Всесоюзное спортивное общество, намерен организовать ряд предварительных отборочных встреч для предстоящего всесоюзного турнира".

...У шахматных фигур были незнакомые Ромашкину, строго на него глядевшие человеческие лица. Они передвигались по доске без посторонней помощи. Издали кто-то тщательно в них целился - и вдруг они взлетали вверх и исчезали неизвестно куда. Ещё три выстрела - и на шахматной доске три головы одна за другой раскололись на части. Ромашкин, которого одолевал уже сон, внезапно испугался: в дверь отчётливо стучали.

- Кто там?

- Это я, я, - ответил радостный голос.

Ромашкин пошёл отворять. Под его голыми ступнями пол был холоден и шероховат. Прежде чем откинуть крючок, он замер на секунду, стараясь преодолеть страх. Костя ураганом ворвался в комнату и с разбега подхватил Ромашкина на руки, как ребёнка.

- Здорово, сосед Ромашкин! Здорово, полумыслитель, полугерой труда! Всё сидишь в своей полукомнате, живёшь полужизнью? Рад тебя видеть. Ну, как? Да скажи хоть словечко! Как живёшь, хорошо или плохо?

- Хорошо, Костя. И как славно, что ты пришёл, - я ведь тебя, знаешь, очень люблю.

- Что ж ты скорчил такую рожу, будто тебя автобус переехал? А ведь наша земля здорово вертится! Представляешь себе этот зелёный шар, на котором живут трудолюбивые обезьяны?.

Ромашкин снова улегся в согретую постель, и ему показалось, что его комнатка стала и больше, и раз в десять светлее.

- Я уж было заснул, Костя, начитавшись всякой газетной чепухи: парашютисты, расстрелы, шахматные турниры, планеры... Невероятная каша. Одно слово - жизнь! А ты молодцом, Костя, крепкий стал. До чего я рад тебя видеть! У меня всё в порядке: получил повышение по службе, хожу на партийные собрания, подружился с одним замечательным пролетарием - у него мозги ученого физика. Мы с ним говорим о структуре вселенной...

- О структуре вселенной, - певуче повторил Костя. Он был слишком велик ростом для этой каморки и топтался на месте.

- Ты ничуть не изменился, Ромашкин. Держу пари, что всё те же малокровные клопы поедают тебя по ночам.

- Верно, - подтвердил Ромашкин со счастливым смешком.

Костя оттолкнул его к стене, чтобы самому сесть на постель. Он наклонился над Ромашкиным: у него были растрёпанные, с медным оттенком каштановые пряди, вызывающий взгляд, большой, неправильной формы рот.

- Сам не знаю, куда я иду, - но я в пути! Если будущая война не превратит нас всех в трупы, то мы создадим что-то замечательное, а что именно - не знаю. А если подохнем, вырастет на земле необыкновенная растительность. У меня, само собой, денег ни гроша и подмётки держатся на честном слове - но я доволен.

- Влюблён?

- Ещё бы!

От Костиного смеха вздрогнула постель, дрогнул Ромашкин с головы до пят, содрогнулась фанерная перегородка; смех золотыми волнами раскатился по комнатушке.

- Не пугайся, приятель, я не пьян... Помнишь, я бросил работу в метро? Надоело мне рыть наподобие крота под московским асфальтом, между моргом и комсомольским бюро. Мне воздуху захотелось! Послал к чёрту ихнюю дисциплину. Мне дисциплины не занимать стать, она во мне самом. Уехал, значит. В Горьком поступил в автомобильный завод; семь часов в день стою у станка. Ходил смотреть, как выкатывали грузовики, блестящие, новенькие - ей-богу, это красивее, чище, чем рождение человека. И когда думал, что они созданы нашими руками, что, может, покатятся в Монголию, принесут угнетённым народам папиросы и ружья, - был счастлив и горд. Ну, ладно. Потом поссорился с техником: тот хотел, чтобы я после рабочего дня чистил набор инструментов. "С рабочими тоже надо считаться, - сказал я ему, - надо щадить их нервы и мускулы, ухаживать за ними, как за машиной". Сел в поезд и уехал, не то эти дураки записали бы меня в троцкисты: получил бы три года лагерей в Караганде - спасибо! Волгу видел, браток? Я работал на буксирном судне кочегаром, потом механиком; мы тащили баржи на буксире до Камы. Река полноводная, забываешь о городе, когда луна встаёт над лесами... В одной деревне в Коми я нашёл себе заместителя и нанялся в областной леспромхоз. "Согласен на любую работу, - сказал я тамошним бюрократам, - только как можно дальше, в самых глухих лесах". Им это понравилось. Назначили меня инспектором лесных сторожевых пунктов... Где-то на самом краю света, между Камой и Вычегдой, я открыл никому не ведомую деревню раскольников, убежавших от статистики: перепись населения они приняли за дьявольскую выдумку, вообразили, что опять отнимут у них землю, заберут мужчин на войну, заставят старух учиться грамоте, научат их дьявольской премудрости. По вечерам они читали Откровение... Они предложили мне остаться у них, и я чуть было не согласился - из-за одной красавицы... Хочешь, Ромашкин, поедем к ним жить? Только мне одному знакомы тропинки в лесах Сысольды; лесных зверей я не боюсь, научился обирать ульи диких пчёл, воровать их мед, умею ставить капканы для зайцев, расставлять сети в реке... Поедем со мной, Ромашкин, - там ты забудешь о книгах.

- Что ж, я согласен, - слабым голосом отозвался Ромашкин. Костин рассказ очаровал его, как сказка. Но Костя тут же разбил его мечту:

- Поздно, приятель. Для нас с тобой не существует ни Священного писания, ни Откровения святого Иоанна. Мы не знаем, когда придёт Страшный суд. Мы живём в эпоху железобетона.

- А что ж твоя любовь? - вспомнил Ромашкин. Ему было до странного хорошо.

- Я женился в колхозе, - сказал Костя. - Она...

Он взмахнул руками, чтобы выразить своё восхищение, но вдруг его руки застыли в воздухе, а потом бессильно опустились. Взгляд Кости случайно упал на длинную, слабую руку Ромашкина, лежавшую на газетном листе; средний палец указывал, казалось, на совершенно невероятный текст:

Убийство тов. Тулаева, члена ЦК... Признавшие себя виновными... Ершов, Макеев, Рублёв... расстреляны...

- Какая она из себя, Костя?

Костины зрачки сузились.

- Ромашкин, помнишь револьвер?

- Помню.

- Помнишь, как ты искал справедливость?

- Помню. Но с тех пор я много размышлял, Костя, и понял свою ошибку. Понял, что для справедливости ещё не наступило время. Мы должны работать, верить партии и иметь жалость. Раз нельзя нам быть справедливыми, надо жалеть людей.

У него на языке вертелся вопрос, который он не решился высказать вслух: "Что ты сделал с револьвером?"

Костя сердито возразил:

- А мне жалость ни к чему. Вот, пожалей-ка, если хочешь, этих трёх расстрелянных; только им ничего больше не нужно. (Он указал на газетную заметку.) Плевать мне на твою жалость - и у меня нет охоты жалеть тебя: ты того не стоишь. Может, это ты виноват в их преступлении. Или я - в твоем. Только тебе этого в жизни не понять. Ты невиновен, они невиновны...

Пожав плечами, он с усилием закончил:

- Я невиновен... Но кто же виноват?

- Я думаю, что виноваты они, раз их расстреляли, - пробормотал Ромашкин.

Костя так резко шагнул вперёд, что дрогнула перегородка. Разразился злым смехом:

- Ромашкин, ты молодчага! Позволь, я объясню тебе мою догадку: они, конечно, были виноваты, но сознались потому, что понимали вещи, нам с тобой недоступные. Ясно?

- Верно, так оно и есть, - серьёзно сказал Ромашкин. Костя нервно шагал от двери к окну.

- Я тут задыхаюсь, - сказал он. - Воздуха! Чего тут недостаёт? Всего. Ну, прощай, брат! Мы живём вроде как в бреду, верно?

- Да, да...

Ромашкин подумал, что сейчас опять останется один, и у него было жалкое, сморщенное лицо, увядшие веки, бесцветные волоски вокруг рта... Костя же подумал вслух: "Виноваты миллионы Ромашкиных, что живут на земле..."

- Что ты сказал?

- Ничего. Я несу чушь.

Какая-то пустота возникла вдруг между ними.

- У тебя слишком темно, Ромашкин. На, возьми! Он вынул из внутреннего кармана куртки завёрнутый в ситцевую тряпку квадратный предмет.

- Бери! Эту вещь я любил больше всего на свете - пока был один.

В руке Ромашкина оказалась миниатюра в рамке из чёрного дерева. В чёрном овале - чудесно живое женское лицо, спокойное, умное, озарённое внутренним светом. Ромашкин сказал с боязливым восхищением:

- Неужели вправду бывают такие лица? Как ты считаешь, Костя?

Костя сердито ответил:

- Живые лица ещё лучше. До свидания, приятель.

Он кубарем скатился с лестницы, точно слетел вниз, потом лёгким шагом бегуна пустился бежать по улице. В голове у него всё громче звенела тревога: "Но ведь это я... Это я..." Он бежал к дому, где спала Марья, так же быстро, как в ту уже далёкую морозную ночь, когда после внезапного взрыва в его руке распустился чёрный цветок, окаймлённый пламенем, а в темноте перекликались тревожные свистки милиционеров...

В семи комнатах коммунальной квартиры номер двенадцать ютились три семьи и три супружеские пары. В коридоре горела под самым потолком (чтобы её труднее было вывинтить) тусклая лампочка. Стены почернели от копоти. Швейная машина, цепью и висячим замком прикреплённая к тяжёлому сундуку, отражалась в треснувшем зеркале. В полутьме слышался многоголосый храп; в нём было что-то звериное. В конце коридора приоткрылась дверь уборной, мелькнула худая фигура в пижаме, тут же с грохотом задевшая какой-то железный предмет, - после чего этот человек (по-видимому, пьяный) отлетел к противоположной стене и стукнулся о дверь. В темноте послышались сердитые голоса: чей-то бас спросонья пробурчал: "Шш...", другой голос разразился руготней: "Чтоб тебя... хулиган паршивый!" Подойдя ближе, Костя схватил за ворот человека в развевающейся пижаме:

- Потише, гражданин, тут моя жена рядом спит. Где твоя комната?

- Номер четыре, - ответил пьяный, - а вы кто будете?

- Никто. Не шевелись и не шуми, не то я тебе морду набью...

- Ну, вот ещё... Раздавим стаканчик?

Костя локтем открыл дверь номер четыре и бросил туда пьяного, который мягко свалился на пол среди опрокинутых стульев. Какой-то стеклянный предмет покатилря по полу, а потом разбился с нежным хрустальным звоном. Костя ощупью нашёл дверь комнаты номер семь: это был треугольный чулан со скошенным низким потолком, в котором было прорезано окошко. Электрическая лампочка на длинном шнуре лежала на полу между кучкой книг и эмалированным тазом; в нём мокла розовая рубашка. Мебель чулана сводилась к продавленному стулу и узкой железной кровати. На ней спала Марья. Она лежала на спине вытянувшись, чему-то во сне улыбаясь. Костя с минуту смотрел на неё. Её розовые щёки горели, у неё были широкие ноздри, брови, как узкие распахнутые крылья, очаровательные ресницы. Откинутое одеяло обнажало её плечо и грудь, на которой лежала чёрная коса с медным отливом. Костя поцеловал её в голую грудь. Она открыла глаза:

- Это ты!

Он опустился у постели на коленки, взял обе её руки в свои:

- Марья, проснись, погляди на меня, Марья, подумай об мне.

Она не улыбалась - но всё её существо было улыбкой.

- Я о тебе думаю, Костя.

- Марья, ответь мне. Если бы я когда-то - сто лет, или несколько месяцев, или несколько дней тому назад - убил человека, убил, не зная его, не собираясь вовсе его убивать, но всё же сознательно, твёрдой рукой, потому что он наделал много зла во имя справедливых идей, потому что меня мучило чужое страдание, потому что я, сам того не зная, в неколько секунд осудил его и убил его за других, - я, никому не известный, за других неизвестных, за безымянных, безвольных, бездольных... что бы ты сказала, Марья?

- Я сказала бы, Костя, что ты должен держать себя в руках, твёрдо знать, что делаешь, и что незачем будить меня среди ночи, потому что тебе приснился страшный сон... Поцелуй меня.

Он сказал умоляющим голосом:

- Но если бы это была правда?

Она посмотрела на него очень внимательно. Пробили кремлёвские часы, и над спящим городом поплыли первые ноты "Интернационала", лёгкие и торжественные.

- Костя, я видела немало мужиков, умиравших на дорогах... Я знаю, какая идет суровая борьба. Знаю, что против воли делается много зла. Но мы всё же идём вперёд, верно? А в тебе - большая чистая сила. Перестань же мучиться.

И, запустив обе руки в Костину шевелюру, она притянула к себе эту сильную, объятую тревогой голову.

Товарищ Флейшман посвятил целый день просмотру папок тулаевского дела перед сдачей их в архив. В толстых этих папках было не меньше тысячи страниц. Как в застывшей капле воды отражаются под микроскопом всевозможные формы фауны и флоры, так в этих бумагах отражались человеческие жизни. Одни документы пойдут в архив ЦК, другие - в архивы госбезопасности, Генсекретариата, Заграничного отдела. Некоторые бумаги будут сожжены и присутствии представителя ЦК и тов. Гордеева, исполняющего должность наркома госбезопасности.

Флейшман заперся один на один с этими папками, от которых шёл запах смерти. В служебной записке о расстреле трёх осуждённых доверенными солдатами особого подразделения была одна лишь точная подробность: указывался момент экзекуции - 0.00 часов, 0.15 часов, 0.18 часов. Так заканчивалось сложное дело Тулаева.

Среди документов второстепенного значения, прибавленных к папкам уже по окончании следствия, Флейшману попался серый конверт с почтовым штемпелем Ярославского вокзала и несложным адресом: "Гражданину судебному следователю, ведущему следствие по делу Тулаева". К конверту была приложена записка: "Передано тов. Зверевой". На другой записке стояло: "Зверева до нового распоряжения содержится под строгим арестом. Передать тов. Попову". Для полнейшей административной точности следовало бы тут, в третьей записке, упомянуть и о невыясненной ещё дальнейшей участи тов. Попова, но какой-то осторожный сотрудник предпочел написать на конверте красными чернилами: "В архив". "Архив - это я", - подумал Флейшман, не без лёгкого презрения к самому себе.

Он небрежно вскрыл конверт. В нём оказалось письмо без подписи, написанное от руки на двойном листке из школьной тетради.

"Гражданин! Я пишу Вам, потому что этого требуют моя совесть и любовь к правде..."

Ну вот! Ещё один тип доносит на своего ближнего или же с упоением излагает собственный глупый бред.

Флейшман перескочил с середины письма к концу его, и при этом заметил, что у писавшего почерк молодой и твёрдый - почерк грамотного крестьянина, что ли, и что письмо написано простым языком, почти без знаков препинания. Но тон его был искренним - и вдруг у ответственного сотрудника госбезопасности сжалось горло.

"Я не подпишусь под этим письмом. За меня, непонятно почему, поплатились невинные, и исправить уже ничего нельзя. Поверьте, если бы я вовремя узнал об этой судебной ошибке, я бы сам принёс Вам свою повинную и невинную голову. Я душой и телом предан нашей великой Родине, нашему славному социалистическому будущему. Если я совершил преступление, почти бессознательно, не отдавая себе ни в чём отчёта (потому что в наше время убийство - обыкновенная вещь, и, наверно, этого требует диалектика истории, и я сам был только орудием этой исторической необходимости), если я невольно обманул судей, которые образованнее и сознательнее меня, мне остается только жить и работать в меру сил для величия нашей Советской страны..."

Флейшман вернулся к середине письма:

"Совершенно один, никому на свете не известный, сам за минуту до того не подозревал, что сделаю, я выстрелил в тов. Тулаева, которого ненавидел (хоть лично и не знал) с тех пор, как он провёл чистку в высших школах. Поверьте, он нанёс огромный вред нашей молодёжи, он без конца нам лгал, оскорбил то, что нам было всего дороже, нашу веру в партию, он довёл нас до отчаяния..."

Флейшман облокотился на раскрытое письмо - и пот выступил у него на лбу, зрение затуманилось, двойной подбородок обмяк, отчаянная гримаса исказила его полное лицо, и бесчисленные бумаги "дела" проплыли перед ним душным облаком. "Я так и знал", - пробормотал он, борясь с желанием заплакать, убежать куда глаза глядят, немедленно, навсегда - но всё это было нелепо и невозможно. И он поник головой над этим письмом, над его несомненной правдой.

За дверью послышалось мышиное шуршание, и голос курьерши спросил:

- Хотите чаю, товарищ начальник?

- Да, да, Лиза, дайте мне чаю покрепче...

Он прошёлся по кабинету, перечел ещё раз неподписанное письмо. Невозможно его никому показать. Приоткрыв дверь, он взял поднос с двумя стаканами чая. И мысленно обратился к человеку, облик которого угадывал за двойным листком из школьной тетради:

"Ну что ж, молодой человек, ну что ж - твоё письмо вовсе не плохо написано. И уж, конечно, я не стану тебя разыскивать. Видишь ли, мы, старики, уже осуждены, и твоя опьяняющая тебя самого сила не спасёт. Всё это нас захлестнуло, унесло..."

Он зажёг свечу, на которой обычно плавили сургуч. Оплывший красный стеарин похож был на запёкшуюся кровь. И на пламени этой кровью запятнанной свечи Флейшман сжёг письмо, бросил горстку пепла в пепельницу и раздавил её большим пальцем. Потом выпил два стакана чая. Почувствовал себя лучше. И сказал - с облегчением и с печальной насмешкой:

- Нет больше дела Тулаева.

Ему хотелось поскорее закончить просмотр папок, чтобы отделаться от них. К тетрадям, исписанным Кириллом Рублёвым в тюрьме, была приложена пачка писем, "задержанных в интересах следствия": это были письма Доры из далёкой казахстанской ссылки. Флейшман рассердился при мысли, что одна только Зверева прочла эти письма, продиктованные тоской и одиночеством. "Вот подлая баба! Ну погоди, уж я постараюсь упечь тебя в степи, в снега, в пески!"

Он стал листать тетради Рублёва, исписанные ровным почерком. В очертаниях букв сказывался художественный вкус, а своей чёткостью эти строки вызывали в памяти образ самого писавшего - его распрямлявшиеся в разговоре плечи, длинное худое лицо, высокий лоб, его манеру глядеть на вас, смеясь одними глазами, когда он излагал свои неоспоримые и тонкие умозаключения.

"Мы умрем, так и не поняв, для чего мы убили людей, в которых воплощалась наша величайшая сила". Флейшман подумал, что его мысли совпадают с теми, что написал Кирилл Рублёв за несколько дней или часов до смерти.

Содержание этих тетрадей заинтересовало его. Он бегло просмотрел экономические выводы Рублёва, основанные на понижении нормы прибыли в связи с постоянным ростом капитала, на увеличении производства электрической энергии в мире, на развитии металлургии, на кризисе золота, на изменении характера и структуры классов - особенно же рабочего класса... Читая, Флейшман бормотал про себя: "Верно, совершенно верно... спорно, надо это пересмотреть, но в общем тенденция правильная..." Он записал несколько данных, чтобы проверить их в специальных трудах.

Далее шли страницы, посвящённые Троцкому. Суждения Рублёва о нём были одновременно и восторженными, и строгими. Он восхищался революционной интуицией Троцкого, его пониманием русской действительности, его "истинктом победы", но осуждал "высокомерие исключительной исторической личности", "подчёркнутое сознание своего превосходства над другими", "неумение увлечь за собой посредственных людей" и привычку "расточать высшую алгебру революции перед свиньями - когда свиньи заняли авансцену".

- Конечно, конечно, - бормотал про себя Флейшман, но ему было не по себе: Рублёв был, очевидно, совершенно уверен, что его расстреляют, если позволял себе так выражаться.

Тон записей менялся, но в них чувствовалась та же внутренняя уверенность, та же отрешённость. "Мы представляли собой исключительное человеческое достижение - потому-то мы и погибаем. Наше поколение сложилось в совершенно особых условиях полувекового исторического периода. Мы выросли в борьбе, но нам удалось избежать влияния и "святой Руси", и буржуазного Запада, хотя мы и заимствовали у этих миров то, что в них было живого и сильного: у крестьянских масс - жажду справедливости и готовность к восстанию, накопленную за века деспотизма; у западного мира - увлечение исследованиями, смелыми реформами и веру в прогресс".

"...Мы не верили в устойчивость социального строя, нас не привлекало богатство, не соблазнял буржуазный индивидуализм; мы постоянно работали над преобразованием мира..."

"Наш трезвый взгляд на происходящее, наше бескорыстие оказались помехой другим, их старым и новым интересам. Мы не сумели приспособиться к наступившей реакции, - и, так как мы были у власти и нас окружали легенды, основанные на подлинных подвигах, нас надо было уничтожить, и не только физически: над нашим прахом распустили клевету о предательстве..." "А теперь на нас лежит тяжесть всего мира. Нас осудили все те, кто не хочет больше знать ни стремлений, ни тревоги, кто считает революцию законченной..."

Рублёв полагал, что беспощадная жестокость нашей эпохи объясняется именно этим чувством неуверенности и страхом перед будущим. "События, которые произойдут завтра, можно будет сравнить только с величайшей геологической катастрофой, изменяющей лик земли". - "В глазах людей мы оказались опасными авантюристами - мы требовали от них смелости и новых подвигов, а им хотелось только одного: уверенности в будущем, покоя, хотелось забыть о страданиях и крови, - и это накануне кровавого потопа!" "...Мы жили не на краю чёрной бездны, как говорил Бухарин, - нет, но накануне нового цикла ураганов, и этим объясняется затемнение сознания. Когда близится магнитная буря, стрелка компаса начинает метаться..."

- Ты правильно думал, Рублёв, - сказал Флейшман и почувствовал что-то вроде гордости.

Тихонько закрыв тетрадь - так закрыл бы он глаза мёртвому, - он растопил сургуч на свече и медленно уронил несколько тяжёлых капель - точно капель горячей крови - на конверт с бумагами Рублёва. Потом придавил конверт большой печатью архива Наркомвнудела; и пролетарский герб глубоко отпечатался на воске.

Около пяти часов товарищ Флейшман велел шофёру ехать на стадион, где происходил спортивный праздник. Его место было на официальной трибуне среди других военных форм, украшенных знаками власти. На груди Флейшмана блестели ордена Ленина и Красного Знамени. Под фуражкой с высокой тульей его голова, с годами ставшая похожей на голову огромной жабы, казалась ещё больше. Он ощущал себя опустошённым, анонимным, внушительным - вроде любого генерала любой армии. Незаметно подкрадывалась старость: тело отяжелело, душу подточили административные заботы.

Шагали шеренги гимнастов: впереди, выпятив грудь, шли девчата, за ними, прямо держа голову, парни. Все лица были повёрнуты к трибуне, и, хотя гимнасты никого на ней не узнавали (Вождь не пришёл, только его огромный портрет возвышался над стадионом), они весело и доверчиво улыбались военным формам. Их шаги отдавались на земле ритмичным шумом падающего града. Проезжали танки, украшенные ветками и цветами; из броневых башенок высовывались пулеметчики, размахивали букетами, перевязанными красными лентами...

В высоком небе, золотясь на заходящем солнце, могучими волнами проплывали облака.