Оглавление


Глава I


II


Дни наступали медленно, поздно, в час, когда где-то далеко, в других городах мира уже пламенно бился пульс жизни. Лондон, Париж, Берлин, Вена. Существовали ли они в действительности, Лондон Бридж и человеческая река, пересекающая Темзу, которую бороздят в тумане чёрные, надсадно гудящие буксиры? Можно ли было отсюда представить себе толпы на Пикадилли, на перекрёстках Монмартрского предместья, человеческий муравейник, ведущий свою непостижимую работу у ворот Сен-Дени, на Александерплац, давно отмытой от крови спартаковцев, в мрачной тени готического собора Святого Стефана - и безнадёжности - в Австрии? Призраки столиц, принадлежавших прошлому, какому-то иному миру во вселенной, видимые теперь лишь через новую призму этого города: ожидание восстаний со всегда неопределённым исходом, депеши телеграфного агентства Роста, грубые, словно удары в челюсть, - сообщавшие о безвыходных кризисах, крахе старого мира, воодушевляющих потрясениях... Цветные плакаты обличали коалицию: Ллойд-Джордж и Клемансо, пузатые, в цилиндрах, целятся в революцию из пушек дредноутов. Ночь, постепенно поглощаемая камнями, домами, огромными пустынными дворами, подвалами, оставляла после себя на снегу неуловимые следы теней; серые листки газет, расклеенные на стенах, сообщали о:

запрещении покидать город или входить в него без специального разрешения;

предстоящем распределении талонов на материю, из расчёта один на восемь человек;

дополнительной реквизиции матрасов для Красной Армии;

национализации бань (впрочем, закрытых за отсутствием топлива);

национализации торговли газетами;

казни двух капиталистов, членов административного совета Российско-британского акционерного общества, отъявленных агентов империализма;

мобилизации латышских коммунистов;

и что никому не избежать неизбежного.

"приговор истории, приговор масс... волнения в Милане... сегодня Италия, завтра Франция, послезавтра весь мир"... (Северный ветер трепал по стене белый огонёк отклеившейся бумажки.) Подпись: Кушин.

"Уроки танцев с четырёх до восьми. Современные танцы, бальные танцы, вальс за несколько дней, цены умеренные. Тел. 22-76. Мадам Элиза, имеет диплом".

Улица была прямой, совершенно белой от снега; фасады домов, покрытые пятнами сырости, хранили ночь в чёрных оконных проёмах. Ворота по-прежнему охранялись. В основном женщинами, прятавшими руки в рукава старых пальто, со сморщенными лицами, выглядывавшими из шерстяных платков. Некоторые из них отделялись от камней и медленно, шагом, утяжелённым калошами, уходили в падающий снег, подобно старушкам Брейгеля Старшего, направляясь к коммунальному магазину № 12. Там они собирались словно мокрицы в щели.

К десяти часам улица немного ожила. Люди вдруг заспешили по своим настоятельным, необходимым, срочным, неизбежным делам. Они шли быстрым шагом, при всех своих различиях похожие друг на друга в своей чёрной кожаной униформе - одинаковые мужчины и женщины, молодые или без возраста, с перевязанными верёвками портфелями в руках: дела, приказы, протоколы, тезисы, ордера, мандаты, абсурдные проекты, грандиозные проекты, бессмысленные бумажки и здесь же квинтэссенции воли, ума и страсти, первые драгоценные наброски грядущего, отпечатанные мелким шрифтом на "ундервуде" или "ремингтоне", всё - ради дела и всего человечества, а ещё две галеты из картофельной муки и прямоугольный кусок чёрного хлеба для того, кто несёт эту ношу. В тот же час, зябкие и нервные, с пожелтевшими, отмеченными странными морщинками усталости лицами, но ощущавшие, что к утомлению примешивается высший прилив энергии, возвращались домой те, кто выполнил свою ночную работу.


В этот час возвращалась и Ксения. В комнате, полной едкого дыма, она нашла женщину, стоявшую на коленях на полу, усыпанном кусками коры, щепками и пеплом. Четырёхугольная печка из необмазанных произвольной формы кирпичей занимала всю середину комнаты, подчёркивая первобытную бедность этого опустошённого жилища. Диван был застелен потрёпанными одеялами. Пожилая женщина, приподнявшись, повернулась к этому высокому белокурому ребёнку со стройным и свежим телом, явившемуся из ночи, из Комитета, из неизвестности с мятежными словами на устах и преступными теориями под выпуклым лбом, который раньше так красиво обрамляли две стянутые в узел косы цвета льна.

- Ну вот, посмотри-ка, посмотри на свою мать, на коленях в пыли и грязи, с почерневшими руками, плачущую от дыма. Печь не тянет, понимаешь? И ты не починишь её со всеми твоими фразами о новой жизни! Хороша она, новая жизнь! Филимошке больше не нужны деньги на молоко: "У меня сундук полон, - говорит он, - всеми этими никчемными талонами. Я оклею ими избу, дайте мне только клей". Ну, отвечай, отвечай!

Мать и дочь врагами смотрели друг на друга; одна с тихим постаревшим лицом, искажённым безысходным гневом, другая сдержанная, сосредоточенная, ощущавшая возбуждение от дороги по снегу и усталость, проникшую даже в мысли. (В ней звучал едва различимый, но с полуслова понимаемый внутренний голос. "Я всё прекрасно вижу. Ты моя мать и ты ничто, и я ничто. Ты не можешь нас понять, ты слепа. Ты не видишь, что революция - это пламя; и пламя поглотит нас, тебя, страдающую и возмущающуюся в этой нищете, меня, неважно где, счастливую и согласную на это".) Она сказала:

- Дай, помогу тебе, мама, я не устала.

Затем твёрдо:

- ...И знаешь, может, это для тебя новость, но мы не в худшем положении. Миллионы женщин и не видели никогда иной жизни.

Мать замолчала, дуя на огонь, как тысячи лет делали женщины у очага. Густые синие клубы плыли по комнате, как в шатре кочевников при сильном ветре. Ледяное дыхание зимы проникало сквозь форточку, открытую в бесконечное, как степь, утро.

Раздевшись и лёжа в постели, девушка вновь стала ребёнком с ясным лбом; коротко остриженные волосы словно делали её чище. Мать принесла ей чашку горячего молока и смотрела, как она пьёт, оттаяв, вспоминая мягкую жадность губ, которые когда-то тянулись к её груди.

Ксения слушала, как затихают в её сознании шумы жилища. Огонь наконец разгорелся, форточку закрыли. Кто-то постучался. Это, должно быть, секретарь домового Комитета бедноты; он спросил Андрея Васильевича; объявили об очередной регистрации бывших офицеров.

Дверь открыта, можно расслышать тихий голос Андрея Васильевича, который в соседней комнате спорит со своим постоянным гостем Аароном Мироновичем, таким же бородатым, но сутулым, полным и улыбчивым. Секретарь комитета бедноты говорил слишком тихо.

- Говорите громче, - сказал Андрей Васильевич, - она спит. Вернулась совсем усталая.

- Да, так вот, мы перевезли вчера мебель, там будет домовой клуб...

- И товарищи, конечно, всё растащили? - радостно поинтересовался Андрей Васильевич.

- Нет, не всё, так как до ночи там оставался матрос с "Ястреба". Но я могу продать столовую из морёного дуба; Гришка взял кровать из карельской берёзы...

Смех, приглушённый, быть может, сном, навалившимся на эти голоса, затихал. "Давно пора арестовать этих каналий, и дядю Андрея тоже"...

- Сколько?

- Шесть тысяч.

Они сидели за самоваром, укутанные в шубы, попивая маленькими глотками чай вприкуску с крошечными кусочками сахара. Довольные, что остаются на свободе, обсуждали новости дня, обделывали дела.

- Вы читали, Аарон Миронович, что они национализируют торговлю газетами, хотя не осталось ни бумаги, ни газет, ни торговли?

Андрей Васильевич держал в руках миниатюру в голубых, серых и розовых тонах - казалось, краски её взяты у полевых цветов, - на которой был изображён задумчивый молодой офицер.

- Чего там, четыреста, Аарон Миронович, и я уступлю вам половину масла.

"Без нас, - думали они про себя, - город умер бы с голоду: и сколько погибло бы ценных произведений искусства! То, что называют спекуляцией - это героическая борьба энергичных и сведущих людей против голода. То, что называют разграблением национального достояния, при всём бесконечном анархическом грабеже-экспроприации, - это, в конечном итоге, спасение сокровищ цивилизации. Украденное - спасено".

Когда Андрей Васильевич, удобно устроившись в кресле, излагал такие идеи Ксении, голос его дрожал от горечи:

- ...В усадьбе Разумовское мужики увозили на своих бричках китайские вазы, чтобы солить в них огурцы... Я видел, как мордвины делили люстру, подвеска за подвеской... Видел, как пьяные солдаты забавы ради разбили фарфоровый сервиз Гарднера... Ты даже не знаешь, что такое Гарднер!

- Мы разобьём все сервизы мира, чтобы переделать жизнь. Вы слишком любите вещи и недостаточно людей...

Тогда он повернулся, такой массивный внешне, такой самоуверенный, что его сила почти подавляла собеседника:

- Люди? Но посмотрите же, что вы с ними делаете... ("Нужно жечь. Жечь. Вот чего он не может понять".)

- Вы слишком любите людей, людей как вещи, и недостаточно человека.


В прошлом году, до того, как австрийский социалист разочаровался в двух революциях, бывшая улица Конногвардейская некоторое время носила имя Фридриха Адлера. Мало кто знал её нынешнее имя, Баррикадная, стёртое вековой привычкой к старому. Дом № 12 был высоким, заурядным, облупившимся со двора, подавлявшим безысходной серостью старых доходных домов. В течение шестидесяти лет робкие создания влачили в нём своё незаметное существование. Там отмечали праздники святых. Хорошо питались. Спали под тёплыми пуховыми одеялами. Деньги потихоньку притекали туда из деревень, мануфактур, неведомых контор тонкими подземными ручейками, словно сточными трубами. Голубая эмалированная дощечка, висевшая над дверью, гласила: "Собственность Страхового общества недвижимости". Однажды декабрьским вечером по приказанию Совета II района матрос с "Ястреба" прикрепил четырьмя кнопками пониже, на дверь, листок, скреплённый печатью Комитета бедноты, на котором от руки было написано: "Объявляется собственностью народа"... Печальные деловые люди в вышедших из моды пальто, которые бродили вокруг консульств со свидетельствами о собственности, такими же недействительными, как дворянские грамоты XVI века, каждые две недели перепродавали этот дом в ресторанах Хельсинки; за него платили ещё достаточно неплохо, но в царских рублях, имевших хождение лишь у контрабандистов и предателей.

На первом этаже большие гранёные витрины магазина, ныне пыльные и заиндевевшие, скрывали потускневшие зеркала. "Селина, парижские моды". Эта слова в позолоченном круге завершались красивым росчерком, расширявшимся книзу. Грязно-жёлтые занавески поддерживались никелированными подставками, открывая взору последние модели шляпок, привезённых с рю де ля Пе. Там ютилась еврейская семья. Часто, когда угол занавеси приподнимался, можно было видеть грациозную смуглую дикарку восьми лет, нянчившую странную тряпичную куклу с замечательно нарисованным лицом. По утрам оттуда выходил старик с большим отвислым носом, дряблыми щеками, слезящимися глазами под охотничьей кепкой. Он шёл на рынок продавать одному Богу известно что.

Другая витрина, ранее принадлежавшая башмачнику, теперь представляла жалкую бакалейную лавку: сахарин в трубочках, цветочный чай, упакованный почти как в прошлом настоящий кузнецовский, кофе неизвестно из чего. Несколько проросших картофелин, выложенных на фарфоровую тарелку, привлекали взгляд, словно редкие ранние овощи. Какая призрачная торговля крылась за этими тенями товаров? Матрос с "Ястреба" предлагал в Комитете бедноты разгромить лавочку, наверняка полную ворованных сахара и муки. Тогда секретарь комитета, суетливый маленький человечек, хромой и с лужёной глоткой, который говорил, что получил ранение на Карпатах, но, конечно, лгал, успокаивал его, заверяя, что наблюдает за "этим весьма подозрительным заведением"...

Иногда можно было видеть глубокого старика в широком сером плаще, подметавшего по утрам снег во дворе: и когда мимо неверным шагом проходил с чёрным портфелем в руках другой старик, прямой, в каракулевой папахе, они обменивались долгими неодобрительными взглядами. Тайный советник не мог простить действительному статскому советнику того, что тот поступил на службу к "этим бандитам", в бюро, наверняка руководимое каким-нибудь неграмотным скотом.

Они встречались и в коммунальном магазине, куда оба ходили за своим хлебным пайком.

Тайный советник, отнесённый к 4-й медленно заворачивал в тряпицу, похожую на грязный носовой платок, свои пятьдесят граммов чёрного теста; он ожидал, пока другой, эта каналья, отнесённая к 3-й категории (работники умственного труда) получит свой паёк, двойной, чтобы показать ему движением губ, которое считал исполненным иронии, какое презрение вызывает у него плата за предательство; но нехорошая беззубая улыбка тайного советника, которая должна была быть насмешливой, ничуть не меняла жалкого выражения лица с отвисшей кожей; и взгляд, который тайный советник бросал на паёк действительного статского советника, выражал вовсе не суровость, а угрюмую животную зависть.

Точно в 9 часов действительный статский советнюс являлся на службу - ах! каков персонал! - в районном управлении. Он обнаруживал там лишь старуху, подметавшую залы. Служащие приходили с опозданием, и позже всех - начальник. С тяжкими вздохами просмотрев газеты, действительный статский советник открывал свои дела: "Муниципальная собственность. Дома на снос (на дрова для отопления)"... К полудню начальник, светловолосый коротышка с упрямым крестьянским лицом, просил принести себе чай из обрезков моркови и подписывал бумаги. Так как он с большим трудом разбирал написанное от руки, нужно было громко зачитывать ему предложения, помеченные красным карандашом на полях отпечатанных рапортов. Изредка он говорил "нет", несомненно, когда ему за это платили. Почти всегда с недовольным видом подписывал.

- Дом в хорошем состоянии, - тихо говорил действительный статский советник, почтительно стоявший возле директорского кресла. - Дом на двенадцать человек. Снести в соответствии с приказом.

- Я исполняю свой долг, - говорил он иногда по вечерам своему соседу Андрею Васильевичу. - Я служу государству. Правительство, даже состоящее из безумцев и бандитов - всё-таки государство; и народ, который его терпит, лишь получает то, что заслуживает... Мы сносим город, друг мой. Хорошенький готовим жилищный кризис, да уж, прехорошенький! Когда вся эта история закончится, уверяю вас, цена на недвижимость возрастёт втрое...

Это был лучший эксперт района.


Дом интересовался новорожденным из квартиры № 15. Вышедший из бессильного чрева, нежеланный, так как вовремя не сумели позаботиться о том, чтобы отправить его в небытие, он вопреки всем прогнозам упорно жил уже несколько недель. Младенец дышал аммиачной вонью собственной мочи под старыми шубами. Безжалостно сосал истощённую грудь женщины с профилем умирающей, которая радостно говорила посетительницам, глядя на свою отраду большими чуть косящими глазами:

- Он жив, жив! Поглядите только...

Этим победным упорством восхищались.

Люди несли в 15-ю поленья, крупу, масло для полуночницы. Знали, что муж её на фронте; и жена одного офицера, который тоже был на фронте - но по другую его сторону, так что если бы оба эти человека встретились, один бы убил другого или, взяв в плен, равнодушно обрёк на смерть, - ходила для матери за хлебом. Соседки с одинаковой тоской читали в газетах о взятых или оставленных городах.

Девочка в красном берете по-прежнему каждое утро ходила в балетную школу изучать искусство танцев на пуантах. Ураган пройдёт, не так ли? Танцы останутся, а у малышки к ним способность. Когда позволяло время, она читала сказки Андерсена, задаваясь вопросом, почему никогда над угрюмыми домами не появится ковёр-самолёт. А ещё, чтобы пересказать дома по возвращении, она читала карандашные записки, прикреплённые к дверям коммунального магазина: "3-ей категории выдаются 2 селёдки по купону № 23 продовольственной карточки"... Как печальна жизнь без ковра-самолёта!

Рабочие, готовые переехать по первой же тревоге, чтобы не быть убитыми в этом доме, где чувствовали себя чужаками, занимали квартиру исчезнувшего адвоката. Они спешили обменять всё, что можно, из обстановки на продукты у крестьян-мародёров, а остальным топили печь. В сундуке, взломанном при помощи автогена, они нашли лишь растерзанные дела, из которых чья-то рука вырвала целые пачки документов. Зияющая рана сундука, превращённого в кладовую, виднелась за большим секретером, на котором токарь-ремонтник разложил свои инструменты: ибо, возвращаясь с завода, где большую часть времени проводил в очереди за зерновым пайком, дома он из ворованных деталей изготовлял ножи, которые затем обменивал на муку. Водопроводные трубы, замёрзшие в начале зимы, лопнули. Женщины спускались за водой двумя этажами ниже, к профессору Лытаеву; они горько сожалели о тёплом старом деревянном домике в пригороде, освещённом вечерами жёлтыми окнами кабаре. "Это была хорошая жизнь", - с тоской говорили они. И добавляли: "Все подохнем, увидите. Вот несчастье!"


Афиша сообщала, что комитет бедноты открывает домовый клуб заседанием, посвящённым Парижской Коммуне. Синяя Вандомская колонна, переломленная пополам, рушилась среди алого пламени. Будут танцы! Лектор, присланный центральным управлением клубов, худой архивариус с бесцветной бородкой, в течение часа говорил, не повышая голоса, будто шёл мелкий непрекращающийся дождь.

Бедняга никогда не стал бы рассказывать об истории "всех этих политических убийств", печально соответствовавшей требованиям момента, если бы не надо было кормить себя и свою некрасивую жену, страдавшую от ревматизма. Это интересовало его не более, чем в прошлом генеалогические изыскания по просьбе разбогатевших семей. И иногда, чтобы неотвязные мрачные размышления вдруг не захватывали его целиком, нужно было пробуждаться, прерывать своё выступление и восклицать с подъёмом, помолодевшим голосом, словно сбросив двадцать лет:

- ...Но оставим все эти ужасные и напрасные вещи. Творчество поэта гораздо ценнее для человечества, чем все бойни! Поговорим, наконец, о юности Пушкина...

В такие моменты он странно щурил глаза, подобно человеку, ослеплённому, выйдя из тени на свет; он боялся самого себя, искал среди аудитории чьё-нибудь враждебное лицо, чтобы сдаться и смириться с неизбежностью; его голос без видимых причин подскакивал на целую октаву: "...Эвакуация форта Ванв"...

Зал представлял из себя разорённый бывший салон, украшенный по углам толстощёкими позолоченными гипсовыми ангелами с канделябрами, уставленный обитыми кожей креслами, красивыми будуарными стульями, отделанными набивным репсом, и массивными скамьями из почерневшего дерева, принесёнными из соседней казармы. На стенах, как и повсюду, портреты вождей, обрамлённые красными лентами: один, с огромным облысевшим лбом, щурил глаза с хитрым, неопределённо жестоким выражением - работа фотографа, неспособного понять его подлинное величие и постаравшегося придать этому простому человеку вид государственного мужа, каким он его себе представлял ("и это оказалось нелегко, уверяю вас", - повторял долгое время спустя бывший придворный портретист); другой устремлял в неизвестное сквозь пенсне сверкающий взор, и его лицо, несмотря на приветливо-ироничное выражение твёрдо сжатых губ, густые усы и бородку жирной запятой, вызывало мысли о драконовских законах, телеграммах, сообщавших о победах, объявлениях вне закона, подавленных бунтах, победоносной, зовущей вперёд и непререкаемой дисциплине. Была ещё непокорная шевелюра и мягкая улыбка неудавшегося диктатора, сохранившего некоторую полноту даже в это голодное время. В зале находилась лишь дюжина слушателей; но жарко пылавшие поленья создавали атмосферу благополучия. Когда лектор закончил, матрос с "Ястреба" спросил, есть ли у кого-нибудь "вопросы к докладчику". Так как наступало время танцев, зал потихоньку заполнялся. Головы поворачивались в сторону гармониста, сидевшего у двери со своим инструментом на коленях. Но один солдат, похожий на простака от сохи, тяжело поднялся со своего обитого кожей кресла в глубине зала. Были хорошо слышны его негромко, но командным тоном произнесённые слова:

- Расскажите о казни доктора Мильера.

Стоя, наклонив голову так, что были видны лишь его толстые небритые щёки, надутые губы, шишковатый изборождённый морщинами лоб - в нём ощущалось сходство с некоторыми портретами Бетховена, - он слушал этот рассказ.

- Доктор Мильер, в синем рединготе и высокой шляпе, которого водили под дождём по улицам Парижа - и силой поставили на колени на ступенях Пантеона, - воскликнул: "Да здравствует человечество!" Версальский часовой, прислонившийся к решётке в нескольких шагах от него, сказал: "Да пошло оно, твоё человечество!"

В глубине зала парочки теряли терпение. Будут, в конце концов, танцы?

В темноте ночной неосвещённой улицы простак от сохи догнал лектора. Позади, приглушённые мраком, затихали переливы гармоники.

- Ты, должно быть, голоден, держи.

Архивариус почувствовал в своих руках тяжёлый пакет.

- Английские бисквиты, я привёз их с Онеги. Эти скоты там жрут, не то, что мы.

Архивариус взял бисквиты.

- Спасибо. Значит, вы приехали с Онеги.

Сказано из вежливости. Онега, Ереван, Камчатка, не всё ли равно. Но человек, приехавший с Онеги, хотел что-то ему сообщить. Его минутное молчание было тяжким.

- В прошлом году я был одним из руководителей Перми, когда поднялись кулаки. Они вспарывали животы продовольственным комиссарам и набивали туда зерно. В дороге я прочёл брошюру Арну "Мёртвые Коммуны". Хорошая брошюра. Я думал о Мильере. И я отомстил за Мильера, гражданин. Это был хороший день, каких в моей жизни немного. Отомстил в точности. Так же, на пороге церкви, я расстрелял самого богатого тамошнего буржуя, не помню уже его имени, да наплевать.

Немного помолчав, он добавил:

- Но это я воскликнул: "Да здравствует человечество!"

- Вы знаете, - сказал архивариус, - Мильер, по сути, не являлся настоящим коммунаром. Он был буржуазным республиканцем.

- Мне всё равно, - ответил человек, приехавший с Онеги.


Глава III