Оглавление


Глава III


IV


Порой и мне случалось этими северными ночами переходить заледеневшую реку. В дороге не было слышно ни звука. Путь через небытие. Я думал о том, что раньше мы были ничем. Ничем - как неизвестные жители забытой деревни, стоявшей когда-то на этом берегу. Между вчерашним и сегодняшним днём, казалось, прошли века, как между эпохой тех людей и нашей. Тогда на этих берегах, в домах, где жили чужие власть, богатство и удовольствие, горели бесчисленные огни. Мы погасили эти огни, вернули первобытную ночь. Эта ночь - наше дело, эта ночь - мы сами. Мы в неё вступили, чтобы уничтожить её. Каждый из нас, возможно, останется в ней навсегда. Предстоит сделать столько тяжёлых, ужасных дел, требующих, чтобы совершившие их исчезли! Пусть те, кто придёт после нас, нас забудут. Пусть они будут другими. И тогда в них возродится лучшее, что было в нас.

Вчера мы лишь попадали в статистику: рабочая сила, эмиграция, умершие, преступления и самоубийства. Лучшие из нас оказывались в досье: записная книжка "Б", список подозрительных, реестры службы безопасности, картотеки исправительных тюрем. Это не метафизический хаос! Нет товара более всеобщего и обесцененного, чем человек. Стоит ли чего-нибудь даже его живой вес? Рабочую скотину не оставили бы подыхать в серых осенних полях. А человека в большом городе? Как глубоко не ищу в своей памяти, я обнаруживаю не формулы, а образы, не мысли, а следы, чётко отпечатавшиеся в душе и нервах, напоминающие лишь о том, что мы были ничем. Детские годы в Лондоне: нас двое парнишек - один позднее умрёт, фактически от голода. Мы играем, строя при свете лампы храм Ангкор. На улице раздаются пронзительные свистки, словно лучи света, посланные во тьму и скрестившиеся в небе. Это чёрная, крадущаяся словно тень, бурлящая масса прошла под нашим окном. Улица - бездна, окна бедняков открываются в бесконечность. Полисмены, озабоченные тем, чтобы не забрызгать кровью края штанин, склоняются внизу над кучкой плоти, завёрнутой в старое тряпьё. "Ничего особенного, дети, замолчите же!" Но нас удивляют перешёптывания, мы открываем окно в чёрную бесконечность, ощущаем глубину тишины.

...И эта пара гонимых евреев в другом городе, у которых в солнечный июньский вечер умер ребёнок. У них не было ни свечи, ни гроша, только пустая комната. Остались без еды, чтобы оплатить последнее бесполезное посещение врача. Светящаяся вывеска кафе напротив отбрасывала отблески на потолок. Нам не нужны были взрывы метана, погребавшие под землёй шахтёров, сообщения из спокойного участка боевых действий, где на самом деле пролили свою кровь три десятка человек, о чём не было сказано не слова, память о казнях, история подавленных восстаний, воспоминания ссыльных и каторжан, нам не нужны были натуралистические романы, чтобы осознать своё бедственное положение. Но каждый из нас пережил это в себе.

Тропа терялась среди заснеженной реки, окаймлённой чёрным гранитом. Во мраке смутно вырисовывались массивные очертания Зимнего. Там - я знал это в глубине души - меж двух оконных проёмов стоял письменный стол аристократа, на котором остался лежать его портсигар.

Каламбур приятеля:

- Мыслящий тростник - настало время, когда его отучают мыслить. Его сушат, придают гибкость и плетут из него корзины, старина, для любых нужд, в том числе самых неприятных. Паскаль этого не предвидел.


Теперь всё изменится. Теперь все мы - диктатура пролетариата. Диктатура тех, кто накануне был ничем. Я смеюсь; один, во мраке, при мысли о том, что бумаги мои в порядке, что у меня есть имя, а в кармане - мандат, предписывающий от имени Федеративной республики:

"Всем революционным властям
оказывать содействие и помощь тов. ...
в выполнении его обязанностей";

что я принадлежу к правящей партии, которая провозглашает свою монополию на власть, разоблачение всякой лжи, вынутый из ножен меч, не вызывающие сомнения постулаты!

Смеюсь, взбираясь по утоптанному снежному склону набережной. Спотыкаюсь в чёрных рытвинах, незаметных за белизной снега - так чёрное и белое могут быть одним и тем же. Грубый голос, разорвав ночь, окликает меня:

- Эй, там! Иди прочь!

И тише, так как я приближаюсь к невидимому крикуну:

- Чего тебе надо?

За кучей посленьев виднеется красноватое свечение. Я замечаю костёр и рядом продрогшего солдата в длинной, до земли, шинели. Этот человек охраняет драгоценные дрова, которые потихоньку, по одному полену, хотят утащить на другой берег.

- У тебя есть пропуск?

Есть. Он изучает его. Смеётся над ним или не умеет читать. Пропуск напечатан на машинке. Машинистка по ошибке вставила копирку не той стороной. Текст, отпечатанный наоборот, читать невозможно. Неожиданно я вспоминаю рекламные проспекты, которые в сложенном виде похожи на половинки банковских билетов. Закрываю глаза, и мне видится участок тротуара на углу площади Республики и бульвара Тампль. Солдат возвращает мне бумагу. Нам холодно. Мы одеты в одинаковые серые шинели, так похожие цветом на русскую землю. Вчера мы были ничем. Диктатура пролетариата - это мы.

Он говорит:

- Воруют дрова, просто невероятно. Уверен, что если обойду склад, обнаружу с другой стороны кого-нибудь, кто как раз тащит полено к Неве. Там есть прорубь. Совсем недавно сторож выстрелил, чтобы напугать вора. Это был паренёк лет двенадцати, которого мать посылала сюда каждый вечер. Она ждала его у ворот дома 12 по набережной. Парнишка испугался и соскользнул вместе с поленом прямо в прорубь. Больше его не видели. Полено я выловил, нашёл галошу на краю проруби. Вот и всё.

На снегу, позолоченном пламенем костра, отпечатался тёмный след маленькой ноги школьника.

- Подо льдом всегда сильное течение, - сказал солдат.

И меня сначала приняли за похитителя дров. Я мог бы им быть. Чтобы выжить, воруют принадлежащие всем дрова. Огонь, как и хлеб - это жизнь. Но я из правящей партии и "ответработник", как принято говорить, то есть занимаю руководящий пост. У меня чуть более стабильный и менее скудный паёк топлива и хлеба. И это несправедливо. Знаю. Но беру его. Нужно выжить, чтобы победить, не для себя - для революции. Мой паёк топлива и хлеба, за который сегодня утонул ребёнок, - ему я обязан всем, телом и душой. И так все мы. А тот, кто занимается самообманом, бережёт себя, выжидает или ищет выгоды - последняя сволочь. Я знаю таких. Всё-таки они приносят пользу. Тоже служат. Быть может, умея по-своему, спокойно приспосабливаться к новой жизни, служат даже лучше, чем те, кто испытывает угрызения совести. Они выбирают мебель для своих кабинетов, требуют машины, ибо их время драгоценно, носят на лацканах значок с изображением Розы Люксембург. Меня утешает мысль, что из этих людей история делает, разумеется, вопреки им самим, таких же мучеников, как и остальные. Когда белые захватывают красных в плен, они вешают ложных на тех же деревьях, что и истинных.

Я иду в ночь: слева, перечёркнутая заледеневшими деревьями, открывается большая подковообразная площадь Урицкого с гранитной колонной и квадригой над аркой Генштаба, мчащейся во тьму неподвижным галопом. Хочется положить руку на эти бронзовые изваяния, чтобы охладить душу. Мне необходима вся ясность ума, чтобы найти дорогу во мраке - ином мраке. Справа на снегу мерцают бледные отблески под рядом высоких, смутно различимых за белыми колоннами, если смотреть под углом, окон. Гудит авто. Чрезвычайная комиссия работает днём и ночью. Это тоже мы. Наше беспощадное лицо. Мы, разрушители тюрем, освободители, освобождённые, вчерашние каторжане, у многих из которых навсегда остались шрамы от кандалов, мы - следим, обыскиваем, арестовываем; судьи, тюремщики, палачи - это мы!

Мы завоевали всё - и всё от нас ушло. Мы завоевали хлеб - и настал голод. Мы объявили о мире земле, уставшей от войны - и война вошла в каждый дом. Мы провозгласили освобождение человечества - и нам понадобились тюрьмы, "железная" дисциплина - да, отлить нашу слабость в стальных формах, чтобы выполнить то, что, быть может, превыше наших сил: мы - носители диктатуры. Мы утвердили братство - и следует говорить "братство и смерть". Мы основали республику труда - и заводы умирают, зарастают травой. Мы хотели, чтобы каждый отдавал по силам и получал по потребностям - и оказались привилегированными среди всеобщей нищеты, ибо голодаем меньше других!

Преодолеем ли мы старый закон, который подминает нас в тот самый миг, когда мы верим, что избегли его действия?

В Евангелии было сказано: "Любите друг друга" и "Не мир принёс я вам, но меч". Остался лишь меч перед распятием: "Тот, кто хочет спасти свою душу, погубит её"... Что ж, я хочу погубить свою душу. Что она значит? Было бы странным излишеством заботиться о ней сегодня. Старые слова, слишком старые внутренние оковы. Чего только не построили на Евангелии! Разрушить, разрушить. Главное - как следует разрушить.

Страх перед словами, устаревшими идеями, чувствами, укоренившимися в людях - вот чем держит нас старый мир. Плох тот боец, что тратит время на размышления, когда надо перезарядить ружьё и стрелять как можно метче, словно в тире, по человечкам - по людям - которые вдалеке поднимаются на гребень холма. Простые, бесспорные, непоколебимые как гранит истины, сведённые к алгебраически ясным формулам - вот что нам нужно. Нас миллионы - массы. Класс, который, ничем не владея, может потерять только свои цепи. Мир нужно переделать. Для этого - победить, удержать, выжить любой ценой. Чем более мы будем суровы и сильны, тем меньших жертв это будет стоить. Суровы и сильны прежде всего по отношению к самим себе. Революция - это тяжкая работа, которую следует выполнить, не проявляя слабости, до конца. Мы - только инструменты необходимости, которая увлекает нас, уносит, воодушевляет и, несомненно, пройдёт по нашим телам. "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Мы не реализуем мечту о справедливости - как пишут в своих журнальчиках некоторые молодые кретины - мы делаем то, что должно быть сделано, то, чего нельзя не сделать. Старый мир вырыл себе могилу: он падает в неё. Подтолкнём немного. Миллионы людей, которые были ничем, возрождаются к жизни, не могут не возродиться. Это мы. От нас зависит лишь осознать нашу задачу и выполнить её, глядя вперёд. Благодаря такой согласованности, такому предвидению мы избегнем неизбежного. Всё утраченное будет обретено.


Площадь окружают старинные тёмные дворцы. В глубине Мариинский, низкое здание с неопределёнными очертаниями. Там заседал Государственный Совет. Есть большое полотно Репина, изображающее этот совет: пёстро вырядившиеся старики за полукруглым столом. Всё словно в аквариумном, жёлто-зеленоватом освещении, и возникает мысль, что они мертвы. В глубине император, набросок подавленного лица. Эти жирные затылки, покоящиеся на крахмальных воротничках, пробили пули. Если кто-нибудь из этих высших сановников пока избежал нашего мщения, то, должно быть, тот старик с большим костлявым носом, свисающим на вялые губы, который продаёт по утрам на Сенном рынке старые шали своих дочерей... Широкие пальцы крестьян щупают прекрасный кашемир...

Справа бывшее здание немецкой дипломатической миссии высится в смутном свете, падающем из окон "Астории" на его массивные колонны. В прошлом их венчали бронзовые кони. В первые дни войны разъярённая толпа сбросила их с высокого гранитного цоколя на мостовую и отволокла в ближайший канал, где они и поныне покоятся подо льдом. За зарешеченными окнами миссии теперь лишь опустошённые, давно разорённые залы. Туда дворами пробираются бандиты и живут, следя, чтобы ни один лучик света не проник наружу и не выдал их присутствия. Играют в карты и пьют старые коньяки, извлечённые из погребов роскошных особняков, или забористую водку, изготовленную в пригородных притонах. Девицы с накрашенными огненно-красной помадой губами, какие-нибудь Катька-яблочко, Дуня-гадюка, Шура-косая (другая кличка - "убийца"), Марфа-курносый казачок, в несвежем роскошном белье и платьях от известных модельеров, найденных в брошенных квартирах, иногда подходят, невидимые, к тёмным окнам большого салона посольства посмотреть на наши освещённые окна напротив.

- Хорошо живут комиссары! - говорит Катька.

- Кутят, - вставляет Дуня, - со своими стрижеными шлюхами. Каждый вечер одно и то же.

- Я знаю одного, - говорит Шура, - как он порочен...

Её суховатый смех внезапно раздаётся в погружённом во мрак салоне. Тонкий луч света скользит по паркету. Звучный мужской голос высокомерно окликает:

- Эй, девочки, вас ждут!

И другой голос, бас, запевает грустную песню о Стеньке Разине.

Ещё огромный чёрный силуэт Исаакиевского, его массивные колонны, громадные архангелы, распростёршие крылья над углами, обращёнными на все стороны света, колокольни, позолоченный купол, видный с моря издалека...

Окна "Астории" горят до зари. Единственные освещённые в городе, кроме окон ЧК и комитетов. Тяжкий ночной труд, опасность, привилегия, власть. Массивный гранитный фасад отгоняет мрак, словно светящаяся подводная часть судна. Люди, пересекающие площадь по вечерам, направляясь в свои душные углы, кидают ненавидящие взгляды на особняк комиссаров ("Почти все они, разумеется, евреи"), где тепло, светло, хорошо едят, это уж точно, не боятся обысков, где не сжимаются сердца, как только в ночи зазвенит звонок, где никогда не слышат стук прикладов в дверь... Прохожие шепчут: "Неплохая ловушка, всех захватят одним махом!"

"Первый Дом Советов". Толкаю вращающуюся дверь. Из-за стойки гостиницы своим единственным бесконечно чёрным глазом глядит на меня пулемёт. Пулемётчик дремлет, серая баранья папаха сползла ему на глаза.

Здесь порог силы. Все, кто переступает этот порог, знают, чего хотят, что нужно, и ощущают себя великой тенью революции, вооружёнными, увлечёнными, подчинёнными партийной структуре. Из караулки доносятся монотонные голоса. Надпись золотом по-французски на открытой двери гласит: "Парикмахер на антресолях". Другая, чёрными чернилами: "Требуя пропуск, предъявляйте документы". Чтобы пройти к обитателям этого дома, нужен пропуск, который отбирают при выходе; затем эти бумажки отправляются в ЧК. Кто-то их собирает. Там хотят знать, кто приходит ко мне, в какой час. Нас не должны убивать безнаказанно, нельзя допустить, чтобы мы совершили предательство, водили знакомства с неизвестными, ибо мы - власть, а власть принадлежит революции.

- Добрый вечер, Рыжик.

Он идёт мне навстречу, заботливо неся металлическую кружку, из которой поднимается обжигающий пар. Его лицо до самых глаз заросло рыжей щетиной. Он в домашних туфлях; широкие складки великолепных коротких кавалерийских штанов болтаются вокруг ляжек. Почему эти штаны называются галифе? Рыжик довольно улыбается.

- Смотришь на мои галифе? Какой драп! Пощупай. Вот находка, да? А в кармане любовное письмо, дружище. Зайди ко мне, увидишься с Аркадием: у него твои газеты.

Красные ковры приглушают шаги. Это огромный каменный корабль, удобный как трансатлантический лайнер, бросивший якорь в полярном городе. Широкие коридоры, дубовые двери, на которых золотом выведены номера. Спокойствие бездонно, после ночного холода тепло, словно в оранжерее. Как будто из-за какой-нибудь двери сейчас появится надменная пара: она, стройная в своих наэлектризованных мехах, рот обозначен фиолетовой чертой; он, худой, с выступающими скулами, ярким отблеском монокля... Ведёрко со льдом для шампанского отражает в оставленной ими натопленной комнате блеск денег... Они пройдут как призраки; я не обернусь в их сторону... Дверь слегка приоткрыта, призраки исчезают.

- Заходи же, - говорит Рыжик, появляясь на пороге.

Замечаю в зеркале восточный профиль Аркадия. В плотно облегающей чёрной униформе, талия стянута тонким поясом горца с подвесками чеканного серебра, массивный металлический значок - серебристый с красным - сверкает на правой стороне груди, точно звезда командующего; он курит, откинувшись на спинку дивана. Не улыбаясь, приоткрывает красивые белые зубы. Рыжик наливает нам чаю.

- Вот газеты, - говорит мне Аркадий. - С сегодняшнего дня они стоят сто двадцать рублей за номер (сто двадцать царских рублей, вышедших из обращения).

-Твои контрабандисты совсем обнаглели. Три недели назад было восемьдесят.

Пакет, перевязанный толстой верёвкой, пахнет типографской краской. "Энтрансижан", "Матен", "Манчестер Гардиан", "Коррьере делла Сера", купленные в Выборге... Навострив уши, при малейшем звуке падения ветки бросая насторожённый взгляд в заснеженные заросли, люди пересекают линию фронта, сгибаясь под тяжестью этого груза; порой вокруг них безумную тишину разрывают выстрелы; тогда они на бегу вынимают из заледеневшей деревянной кобуры маузеры с длинной рукояткой и склоняются ещё ниже к снегу; и в их груди животный страх захваченных врасплох превращается в стремление убивать, а ум обретает фантастическую ясность.

- Это всё-таки дорого, - говорю я.

- Они утверждают, что потеряли двоих за полмесяца; это как раз увеличивает стоимость каждого номера дважды на двадцать рублей, - так и есть. Юргенсон сказал, что в зоне нашли два трупа. Это место становится гиблым.

Рыжик говорит:

- В Московско-Нарвском районе вот уже три дня не выдавали хлеб. Атаев утверждает, что поезда идут к нам двадцать дней вместо восьми. Нет топлива. Туго придётся на заводах.

- Чёрт! - бросает Аркадий сквозь белые зубы.

--Думаю, нужно срочно созвать чрезвычайные внепартийные конференции, иначе недовольство прорвётся наружу. Я говорил об этом в Смольном.

- ...Надо бы сначала упечь в тюрьму левых эсеров... Наши осведомители сообщают, что они что-то затевают. Прибыл Гольдин, должно быть, для решающего удара.

- Кстати, - говорю я, - мне бы очень хотелось его повидать.

- Он ночует здесь, в 120-м.

Товарищ, который готовится нанести нам удар, красивый, отважный, насмешливый и чувственный, который, кажется, уже не один год играет со смертью - своей и чужой, - живёт внизу.

- Я предложил, - говорит Аркадий, - арестовать его сегодня же вечером: лучше до, чем после. Комиссия ничего не захотела слушать. Неуместная щепетильность.

Разговор обрывается на полуслове. Бьёт три часа. Рыжик, вытерев рот тыльной стороной руки, спрашивает:

- Вы знаете, как в городе расшифровывают РКП(б)? Его рыжие щёки уже распирает смех.

- Нет? Так вот, это означает "Россия кончит погромом (большим)". Здорово, да?

Смеёмся. Аркадий зевает. Дни и часть ночей он проводит в ЧК. Всё делает сам, со своими ловкими движениями, резким командирским голосом и всегда сверкающими зубами. Изнурительные обыски, аресты тех, кого надо схватить прежде, чем они смогут достать браунинги, сложные расследования и, несомненно, хотя он никогда не говорит об этом - долгий предрассветный путь на машине по выплывающей из тумана дороге, окаймлённой почти чёрными елями и тонкими, в белых пятнах, берёзами, к тому месту на седьмой версте по Новгородскому тракту, где... В глубине "рено" напротив пары молчаливых латышей два мертвенно-бледных пассажира со связанными руками беспрерывно курят, спеша дрожащими пальцами прикурить новую папиросу от той, которая вот-вот погаснет, как будто самое главное - бесконечно поддерживать этот угасающий огонь... Их окружает странный ореол. В зависимости от того, насколько погружены они в тень, пробивающиеся бороды придают им либо лики Христа, лишённые доброты, либо лица преступников с ясным лбом. Они жалуются на холод; говорят о незначительных вещах хриплыми, готовыми сорваться голосами... Вернувшись в комнату, похожую на эту, украшенную лишь висящим над диваном рисунком запрокинутой головы Либкнехта, на виске которого расцвела пугающая красная гвоздика, Аркадий опрокидывает полный стакан самогона, этого добытого при конфискациях спиртного, которое дерёт горло и валит с ног. Наконец он сможет поспать, пока не начнутся допросы. У него правильные черты лица, узкий и мясистый орлиный нос, зелёные глаза со светло-жёлтыми вкраплениями, как у сокольничьих Аджаристана, его родного края. Аджаристан тёплых дождей, капли которых похожи на жидкий град, осыпающий красную землю, Аджаристан мимоз, цветущих во влажной тени, чайных кустов на пирамидальных холмах, прогулок под пальмами в Батуме, маленьких греческих кафе, ущелий иссушенных гор, белизны минаретов над плоскими крышами, коричневых листьев табака, сохнущих на подставках, Аджаристан скрывающих лица женщин, покорных, красивых и работящих.

Разворачиваю газеты: "Журналь", телеграфный отпрыск "Матен". Драма на улице Могадор: она обманывала его, он её убил и покончил с собой. Они что, считают, что одни на белом свете? Улица Круассан в этот час: запыхавшиеся печатные станки; агенты-велосипедисты, объезжая припозднившихся прохожих, скользят на своих бесшумных машинах. Старый Фернан, добрый печальный клошар, бредёт по тротуару Бог весть куда...

"Террор в Петрограде: большевизм при последнем издыхании защищают лишь его китайские преторианцы"... Послушайте, Аркадий, Рыжик, что они про нас пишут! Апоплексичные социалисты, ввиду явной несостоятельности блокады, бесчеловечность которой они осуждают, в более чем двусмысленных выражениях высказываются за военное вмешательство, при условии, что суверенитет русского народа ни в коей мере не будет нарушен... Они мечтают об исполненных почтения штыках - носителях международного права. Мы чувствуем страх, глупость и ненависть, сочащиеся через эти печатные строчки. Как надеются там на нашу смерть, смерть этой Республики, знак которой ты, Аркадий, носишь на груди, ради которой мы делаем всю нашу работу, хотим, чтобы она жила, ибо она всё-таки - величайшая надежда, рождение новой справедливости, чистота действий и слов - беспощадных действий и истинных слов! - творение тех, кого всегда побеждали, убивали после издевательств, кто вчера был ничем, кто пока остаётся ничем в остальном мире!


Глава V