Оглавление


Глава 2


3
Оцепленные

Из полярных областей, пролетая над спящими камскими лесами, гоня перед собой там и сям волчьи стаи, снежные бури, медленно кружась, долетали до Москвы. Над городом, обессиленные долгим полётом, они, казалось, разрывались на части. Внезапно они затопляли лазурь. Хмурый молочный свет разливался по улицам и площадям, лился на забытые особнячки в старинных переулках, на трамваи с заиндевевшими стёклами. Люди жили в мягком белом круговороте, как бы погребённые под снегом, ходили по мириадам чистейших звёздочек, непрерывно сменявших друг друга. И вдруг вверху, над церковными луковками, над тонкими крестами, хранившими ещё следы позолоты и прикреплёнными к опрокинутому полумесяцу, вновь возникала лазурь.. Солнце распластывалось на снегу, ласкало старые, запущенные фасады домов, сквозь двойные окна пробиралось в комнаты. Рублёв без устали наблюдал за этими метаморфозами. В окне его рабочего кабинета вставали тонкие, бриллиантами сверкающие ветки. Видимый отсюда мир сводился к куску заброшенного сада, к стене и - за ней - часовне с зелёным позолоченным куполом, порозовевшим под налетом времени.

Рублёв отвёл взгляд от четырёх книг, в которых он одновременно искал справки. Тот же ряд фактов представлялся в каждой из них по-иному, всё было и неоспоримо, и недостоверно: так зарождались ошибки историков, и методические, и непосредственные. Приходилось пробираться сквозь эти ошибки, как сквозь снежную бурю. Только много веков спустя из этого сплетения противоречий кому-нибудь откроется истина, как сегодня она открылась мне. Экономическая история, отметил мысленно Рублёв, часто кажется обманчиво ясной, - как протокол вскрытия. К счастью, от неё, как и от вскрытия, - ускользает самое существенное: разница между трупом и живым существом.

- У меня почерк неврастеника.

Вошла помощница библиотекаря Андронникова. ("Ей кажется,. что я похож на неврастеника".)

- Будьте добры, Кирилл Кириллович, просмотрите список запрещённых книг, для которых требуется особое разрешение.

Обычно Рублёв небрежно визировал все эти просьбы, - даже когда дело шло об историках-идеалистах, либеральных экономистах, социал-демократах, соблазнившихся буржуазным эклектизмом, путаниках-интуиционистах... Но на этот -раз он заколебался: какой-то студент Института прикладной социологии просил, чтобы ему выдали "1905 год" Л. Д. Троцкого. Помощница библиотекаря Андронникова, тонкое лицо которой было окружено пушистыми седыми волосами, этого, по-видимому, ждала.

- Отказать, - сказал он, - посоветуйте этому молодому человеку обратиться в Комиссию истории партии.

- Я ему так и сказала, - мягко ответила Андронникова, - но он очень настаивал.

Рублёву показалось, что она смотрит на него с детской симпатией чистого и слабого существа.

- Ну, как дела, товарищ Андронникова? Достали сукна в кооперативе на Кузнецком?

- Да, благодарю вас, Кирилл Кириллович, - ответила она со сдержанным волнением в голосе.

Он снял с вешалки свою шубу и, надевая, пошутил с Андронниковой на тему об умении жить.

- Надо ловить удачу на лету, товарищ Андронникова, и для себя и для других... Мы живём в джунглях переходного периода, верно?

"А жить в такой период - небезопасное искусство", - подумала седовласая женщина, но ограничилась улыбкой, причём улыбнулась не ртом, а скорее глазами. Неужели этот странный человек - образованный, проницательный, влюблённый в музыку, - неужели он действительно верил в двойной переходный период, от капитализма к социализму и от социализма к коммунизму? Он напечатал об этом книгу в те времена, когда ему ещё позволяли писать. Гражданка Андронникова, бывшая княгиня, дочь известного политического деятеля, либерала (и монархиста), сестра генерала, убитого в 18-м году его же солдатами-пехотинцами, вдова коллекционера картин, который в своей жизни любил по-настоящему только Матисса и Пикассо, лишённая права голоса из-за социального происхождения, - гражданка Андронникова жила тайным поклонением Владимиру Соловьёву. Если философ мистической мудрости и не помогал ей разобраться в этих до странного упрямых, суровых, ограниченных, жестоких людях - большевиках (среди которых, впрочем, встречались и люди удивительного душевного богатства) , он учил её снисхождению, а с некоторых пор - и тайной жалости к ним. Если не любить и самых худших, что же христианской любви вообще делать на земле? И если бы худшие не были иногда близки к самым лучшим, - разве они были бы худшими? Андронникова подумала: "Они, несомненно, верят тому, о чём пишут... И может быть, Кирилл Кириллович прав. Может быть, это действительно переходный период..." Она помнила имена, лица, биографию, манеру улыбаться, манеру надевать шубу многих выдающихся партийцев, недавно исчезнувших или расстрелянных после непостижимых процессов. И все они были братьями этого Рублёва; все были друг с другом на "ты"; все говорили о "переходном периоде" и, вероятно, оттого и погибли, что верили в него.

Андронникова заботилась о Рублёве с почти болезненно тревожным чувством, о котором тот и не догадывался. Перед сном, закутавшись, как в шестнадцать лет, до подбородка, она в своих мысленных вечерних молитвах поминала его имя. У неё была крошечная комнатка, полная увядших предметов, старых писем в шкатулках и портретов красивых молодых людей, кузенов и племянников, большинство которых было погребено Бог знает где - в Карпатах, в Галлиополи, под Трабзоном, в Ярославле, в Тунисе. Из этих аристократов выжили, по всей вероятности, только двое: один служил в константинопольском ресторане, другой под чужим именем водил трамваи в Ростове... Но когда Андронниковой удавалось раздобыть немного приличного чая и сахара, жизнь казалась ей почти приемлемой.

Чтобы иметь предлог ежедневно хоть минутку поболтать с Рублёвым, она придумала искать в магазинах материал, или письменную бумагу, или редкие лакомства - и делилась с ним своими затруднениями. Рублёв, любивший бродить по московским улицам, заходил в магазины и наводил для неё справки.

С наслаждением вдыхая холодный воздух, Рублёв возвращался домой пешком, по заснеженным бульварам. Он был высок, худ, широкоплеч, за последние два года начал сутулиться, - но не под бременем лет, а под тяжелейшим бременем тревоги. Мальчишкам, гонявшимся на коньках друг за другом по бульвару, хорошо были знакомы его старая, выцветшая на плечах шуба, барашковая шапка, надвинутая на глаза, жидкая борода, большой костистый нос, густые брови. Проходя мимо них, Рублёв слышал их крики: "Эй, Ванька, гляди, вот профессор Шах и Мат" или: "Берегись, Тёмка, вон царь Иван Грозный!". Раз какой-то школьник, разлетевшись на единственном коньке, угодил ему прямо в ноги и, покраснев, начал бормотать очень странные извинения: "Простите, пожалуйста, гражданин профессор Иван Грозный", - и он так и не понял, почему этот высокий, на вид строгий старик разразился таким удивительным смехом.

Он прошёл мимо дома № 25 по Тверскому бульвару: Дом писателей. Посреди фасада небольшого особняка выделялся на медальоне благородный профиль Александра Герцена. Из полуподвальных окон вырывались запахи столовки литераторов, или, скажем точнее, "кормушки писак". "Я посеял драконов, - сказал Маркс, - а пожал блох". "Наша страна непрерывно сеет драконов и в бурные эпохи порождает их - могущественных, крылатых, когтистых драконов, наделённых великолепными мозгами, - но их потомство угасает из-за блох, дрессированных блох, вонючих блох, блох и блох!" В этом доме родился Александр Герцен - великодушнейший человек тогдашней России, из-за этого обречённый на изгнание; а выдающийся ум Чернышевского двадцать лет подряд топтали жандармы за то, что этот писатель, может быть, однажды обменялся с Герценом письмом. Теперь же в этом самом доме разные писаки набивали себе животы, сочиняя по заказу деспотизма и во имя Революции глупости и гнусности в стихах и прозе. Блохи, блохи! Рублёв состоял ещё в Профсоюзе писателей, члены которого, недавно приходившие к нему за советами, теперь, боясь скомпрометировать себя, делали вид, что не узнают его на улице...

Что-то вроде ненависти вспыхивало в его глазах, когда ему попадался "комсомольский поэт" (сорокалетний), который о расстрелянном Пятакове и других написал такие стихи:

Расстрелять их мало,
Мало, слишком мало,
Ядовитая падаль,
Мерзавцы,
Паразиты империализма,
Не стоят гордых пуль
Социализма.

Богатая рифма. Всего таких было сто строк; по четыре рубля за строчку - месячный заработок квалифицированного рабочего, четырёхмесячный - чернорабочего. А румяную физиономию сочинителя, носившего спортивный костюм из толстого материала немецкого производства, можно было видеть во всех редакционных залах.

Страстная площадь: Пушкин размышлял на своём пьедестале. Хвала тебе, во веки веков, русский поэт, за то, что ты не был подлецом, был лишь немного трусоват, - ровно насколько это было необходимо, чтобы выжить в твой век сравнительно просвещённого деспотизма, когда повесили твоих друзей-декабристов.

Напротив памятника неторопливо разрушали монастырскую башенку. Здание "Известий" из железобетона, с большими часами в стене, возвышалось над садами бывшего монастыря. По углам площади виднелись: маленькая, грязно-белая церковь, кинематографы, книжный магазин. Вытянувшись в очередь, люди терпеливо поджидали автобуса. Рублёв свернул направо, на улицу Горького, бросил рассеянный взгляд на витрины большого продовольственного магазина: пышная волжская рыба, отличные фрукты из Средней Азии - редкие лакомства, доступные лишь щедро оплачиваемым специалистам. Он жил на маленькой боковой улице в десятиэтажном доме с широкими, плохо освещёнными коридорами. Лифт медленно добрался до седьмого этажа. Рублёв пошёл по угрюмому, тёмному коридору, осторожно постучал в дверь; она отворилась, он вошёл, поцеловал жену в лоб.

- Ну как, Дора, топят?

- Плохо. Радиаторы чуть-чуть тёплые. Надень твою старую куртку.

Ни собрания жильцов Дома Советов, ни ежегодные процессы техников Областного управления топливом не улучшали положения. От холода в большой комнате водворялось уныние. В широкое окно входила белизна крыш, чуть тронутая сумерками. Листва комнатных растений казалась металлической, пишущая машинка выставляла напоказ свои похожие на фантастические зубы пыльные клавиши. На чёрно-серых уменьшенных репродукциях, висевших на стене, пышущие силой человеческие тела, написанные Микеланджело для Сикстинской капеллы, казались просто никому не интересными пятнами. Дора зажгла столовую лампу, села, скрестив руки под коричневым шерстяным платком, и подняла на Рублёва спокойный взгляд своих серых глаз:

- Хорошо тебе сегодня работалось?

Она скрывала свою радость при его возвращении, как за минуту до того подавляла свой страх: что, если он не вернётся? И это всегда так будет.

- Ты прочёл газеты?

- Пробежал. Назначили - нового наркома земледелия РСФСР, предшественник его исчез... Ещё бы! Не пройдёт и шести месяцев, исчезнет и этот, можешь не сомневаться, Дора. И следующий нарком исчезнет тоже. Кто из них внесёт какое-нибудь улучшение?

Они говорили, понизив голос. Если бы подсчитать число жильцов этого дома - сплошь людей влиятельных, исчезнувших за последние двадцать месяцев, получилось бы очень странное процентное отношение, оказалось бы, что некоторые этажи приносят людям несчастье и что можно с весьма опасных точек зрения судить об истекших двадцати пяти годах истории. Этот тёмный подсчёт запечатлелся в их сердцах. Оттого-то Рублёв и постарел: это было его единственной уступкой эпохе.

В этой же самой комнате, между растениями с металлической листвой и полинявшими репродукциями Сикстинской капеллы, им пришлось целыми днями, иногда до поздней ночи, слушать безумные, демонические, беспощадные, непостижимые голоса, которые лились из громкоговорителя. Эти голоса заполняли часы, ночи, месяцы, годы, они наполняли душу бредом, и казалось непонятным, что, наслушавшись их, можно было ещё жить. Дора однажды вдруг вскочила; бледная, растерянная, заломив руки, она сказала:

- Это прямо что метель, снегом замело целый материк... нет больше ни дорог, ни света, некуда больше двинуться, всё будет погребено... Это лавина какая-то катится, уносит нас с собою... Это ужасная революция...

Кирилл тоже весь побелел; потускнела комната. Из лакированного ящика радио лился на них голос, чуть хриплый, дрожащий, заикающийся, с тяжёлым и некрасивым турецким акцентом, и, подобно всем другим, он признавался в бесчисленных изменах: "Я организовал убийство такого-то... Я участвовал в неудачном покушении на... Я провалил планы орошения... Я спровоцировал восстание басмачей... Я выдал английской контрразведке... Мне заплатили тридцать тысяч серебреников..." Выключив ток, Кирилл остановил поток этих безумных слов. "Это допрос Абрагимова, - бормотал он, - бедный малый!" Он знал его: это был молодой карьерист из Ташкента, любитель доброго вина, старательный и неглупый советский работник... Кирилл поднялся и тяжело выговорил:

- Это - контрреволюция, Дора.

Голос Верховного прокурора неутомимо, уныло твердил всё о том же: заговоры, покушения, преступления, разорение, предательство, измена, и этот голос, изливавший ругательства на обвиняемых, превращался в какой-то исступлённый лай, а они слушали его, эти конченые люди, опустив головы, отчаявшись, перед лицом толпы, между двумя милиционерами: и многие из них были чистейшими, лучшими, умнейшими из революционеров, и именно поэтому их подвергали пытке, на которую они добровольно шли. Иногда, слушая их голоса по радио, думалось: "Как он, наверно, страдает... Да нет же, его голос звучит как обычно. Что же это значит? С ума он, что ли, сошёл? Зачем он так лжёт?"

Дора прошла через комнату, спотыкаясь, повалилась на постель, дрожа и задыхаясь от сухих рыданий.

- Может быть, лучше было бы, если бы они дали растерзать себя в клочья? Неужели они не понимают, что отравляют душу пролетариата? Что отравляют источники будущего?

- Нет, они этого не понимают, - сказал Кирилл Рублёв, - они уверены, что служат ещё делу социализма. Некоторые из них надеются спасти свою жизнь... Их пытали...

Он заломил руки.

- Нет, они не трусы; нет, их не пытали, я этому не верю. Ты понимаешь, они верны, они всё ещё верны партии, а партии больше нет, есть только инквизиторы, палачи, подлецы... И может быть, я бы так же вёл себя, если бы был на их месте.

(И он тотчас же отчётливо подумал: "Это место - моё, когда-нибудь я непременно на нём окажусь...", и его жена так же отчётливо услышала его мысль.)

- Они думают, что лучше умереть, пожертвовав своей честью, быть жертвами Хозяина, чем, умирая, донести на него международной буржуазии...

И он почти выкрикнул, как раздавленный:

- ...и они правы!

Этот неотступный разговор завязался между ними надолго. Их ум был занят теперь только этим, они изучали эту тему всесторонне, потому что в их стране, в великой Шестой части света, История сводилась теперь только к этому: к потёмкам, лжи, противоестественной преданности и ежедневно проливаемой крови. Старые партийцы избегали друг друга, боялись взглянуть друг другу в лицо, чтобы из-за разумной трусости не солгать бесстыдно, не споткнуться на именах исчезнувших товарищей, не скомпрометировать себя, пожав чью-то руку, и не мучиться потом, отказавшись её пожать. До них всё же доходили известия об арестах, исчезновениях, подозрительных отпусках для леченья и ничего доброго не предвещавших новых назначениях, до них доходили отрывки тайных допросов и зловещие слухи.

Задолго до того, как исчез заместитель начальника генштаба, генерал, трижды награждённый орденом Красного Знамени (бывший шахтер, большевик с 1908 года, отличившийся когда-то в украинской, алтайской, якутской кампаниях), его окружила коварная молва, и женские зрачки при встрече с ним странно расширялись, а когда он проходил по приёмной Комиссариата обороны, вокруг него образовывалась пустота.

Рублёв встретил его однажды на вечере в Доме Красной Армии. "Представь себе, Дора, люди, находившиеся в десяти шагах от него, поспешно удирали... Так же, как вдруг сталкивались с ним лицом к лицу, притворно улыбались, любезничали - и вдруг стушевывались... Я наблюдал за ним минут двадцать: он сидел один, между двумя пустыми стульями, в новеньком мундире, при всех орденах, похожий на восковую куклу, и смотрел на кружащиеся пары. К счастью, ничего не подозревавшие молодые лейтенанты приглашали его жену... Подошёл Аршинов, узнал его, потоптался на месте, делая вид, что ищет что-то в своих карманах, - и медленно повернулся к нему спиной..." Когда месяц спустя его арестовали после заседания Комитета, на котором он не произнёс ни звука, - он испытал чувство облегчения, да и для всех конец этого ожидания был облегчением.

Такая же ледяная атмосфера создалась вокруг другого красного генерала, вызванного телеграммой с Дальнего Востока под предлогом мифического назначения; но этот генерал, сидя в ванне, пустил себе пулю в лоб. Против ожидания Центральное артиллерийское управление устроило ему пышные похороны; но три месяца спустя, на основании декрета, обрекавшего семейства предателей на ссылку "в самые отдалённые области Союза", его мать, жена и двое детей получили приказ отправиться вдаль, в неизвестность. Эти и подобные новости узнавались случайно, по секрету, о них сообщали друг другу на ухо, причём в подробностях никто не был уверен.

Вы звонили товарищу из телефонной будки для вящей осторожности, и незнакомый, очень внимательный мужской голос спрашивал: "А кто говорит?", и вы понимали, что там засада, и отвечали смущённо, но и не без насмешки: "Госбанк, по делу", а потом удирали, не оглядываясь, зная, что через десять минут эту телефонную будку опознают.

В учреждениях знакомые лица сменялись новыми: стыдно было упомянуть имя исчезнувшего и так же стыдно было его не упомянуть. В газетах сообщалось о назначениях новых членов республиканских правительств, причём о судьбе прежних не говорилось ни слова, что само по себе уже было объяснением. Когда среди ночи в коммунальной квартире раздавался звонок, жильцы говорили: "Это пришли за коммунистом", как сказали бы раньше: "Пришли за фабрикантом или за бывшим царским офицером".

Рублёв подвёл счёт товарищам, с которыми был прежде близок, и открыл двух уцелевших: Филиппова из Плановой комиссии и Владека, польского эмигранта. Владек знал когда-то Розу Люксембург, вместе с Барским и Валецким был членом первых ЦК Польской компартии, работал в секретных отделах под начальством Уншлихта... Валецкий и Барский, если и были ещё в живых, сидели в тюрьме, в каком-нибудь секретном изоляторе для когда-то влиятельных руководителей III Интернационала; о тучном Уншлихте, большеголовом очкарике, ходили достоверные - почти достоверные - слухи, что он расстрелян. Владек теперь незаметный сотрудник Сельскохозяйственного института, старался изо всех сил, чтобы о нём забыли. Он жил километрах в сорока от Москвы, в лесу, на заброшенной даче; приезжал в город только на работу, ни с кем не встречался, никому не писал и не звонил, ни от кого не получал писем.

- Может, они обо мне так и забудут? - сказал он Рублёву. - Нас было человек тридцать поляков из старых партийных кадров. Осталось четверо, не больше.

Маленького роста, облысевший, с круглым носиком, очень близорукий, он глядел на Рублёва сквозь стёкла необыкновенной толщины; но у него по-прежнему был молодой и весёлый взгляд и пухлые, надутые губы.

- Кирилл Кириллович, в сущности этот кошмар очень интересен и не нов. Истории наплевать на нас, мой друг. Ах, миленькие марксисты, говорит эта ведьма из "Макбета", вы планы составляете, интересуетесь вопросами этики? И она напускает на нас царя-батюшку Ивана Грозного с его истерическим страхом и посохом с железным наконечником...

Они шептались между собой, выкуривая одну за другой папиросы, в полумраке передней, где под витринами хранились коллекции злаков. Рублёв ответил, тонко посмеиваясь в бороду:

- Знаешь, школьники находят, что я похож на царя Ивана...

- Мы все чем-то на него похожи, - сказал Владек полушутя, полусерьёзно. - Все мы - профессора из потомства Грозного... Уверяю тебя, мне самому, несмотря на, мою лысину и иудейское происхождение, бывает немножко страшно, когда я заглядываю в самого себя.

- Совершенно не согласен с твоей сомнительной психологической литературой, Владек. Надо будет нам поговорить серьёзно. Я приведу Филиппова.

Свидание было назначено в лесу, на берегу Истры. Встречаться в городе или у Филлиппова, который жил рядом с железнодорожниками, было бы неблагоразумно. "У меня никто никогда не бывает, - сказал Филиппов, - этак надёжнее. Да и о чём говорить с людьми?"

К собственному удивлению, Филиппов остался в живых после разгрома нескольких экономических отделов при Государственном плановом комитете. "Единственный план, который будет полностью выполнен, - шутил он, - это план арестов". Член партии с 1910 года, он был председателем одного сибирского Совета, когда в марте 1917 года вешние воды унесли двуглавых орлов (из прогнившего дерева), позднее - комиссаром небольших партизанских частей, оборонявших тайгу от Колчака, а теперь уже второй год участвовал в разработке плана производства товаров ширпотреба: неслыханное занятие, ежечасно грозившее тюрьмой в стране, где не хватало и гвоздей, и спичек, и тканей, и всего прочего.

Но так как ему, старому партийцу, не слишком доверяли, руководители, во избежание неприятностей, поручили ему план распределения народных музыкальных инструментов: гармоний, фисгармоний, флейт, гитар, цитр и тамбуринов для Востока, причём обслуживанием оркестров занималось особое отделение. Бюро Филиппова было своего рода безопасным оазисом: почти на всех рынках предложение превышало спрос, - кроме тех, что считались второстепенными: Бурят-Монголии, Биробиджана, Нахичеванской АССР и Нагорно-Карабахской автономной области. "Зато, - прибавлял Филиппов, - благодаря нам гармонь проникла в Джунгарию... Шаманы Внутренней Монголии требуют у нас бубнов". Он отмечал удивительные достижения. По правде говоря, все знали, что удачная продажа музыкальных инструментов объяснялась именно нехваткой более насущных предметов производства и что музыкальные инструменты производились в достаточном количестве: во-первых, благодаря работе кустарей, уклонявшихся от вступления в кооперативы, во-вторых, именно из-за ненужности этого чепухового производства... Но за это отвечал на высшем уровне Государственный плановый комитет.

- Филиппов - как и Рублёв - пришёл на свидание на лыжах: он был круглоголов, краснолиц, с коротко обстриженными чёрными усиками , и опухшими веками, из-под которых блестели проницательные выпуклые глаза. Владек пришёл пешком из своего дома в валенках и овчинном тулупе, что делало его цохожим на странного, очень близорукого лесоруба.

Они встретились под соснами, чёрные прямые стволы которых вытягивались из голубоватого снега на пятнадцать метров высоты. Под лесистыми холмами река чертила медленные извилины, у воды были серо-розовые и лазурные тона, какие встречаются на японских акварелях.

Все трое давно знали друг друга. Когда-то, незадолго до мировой войны, Филиппов и Рублёв делили комнату в мизерном парижском отеле на площади Контрэскарп. В ту пору они питались сыром бри и кровяной колбасой, презрительно комментировали в библиотеке св. Генофевы социологический труд Густава Ле Бон, вместе читали в газете Жореса отчёты о процессе мадам Кайо, покупали съестные припасы на лотках улицы Муфтар, с восхищением рассматривали старые дома эпохи Революции и в людях, выходивших из коридоров, похожих на подвалы, узнавали персонажей Домье[1]...

Филиппову случалось иногда переспать с некой Марселью, маленькой шатенкой, то смеющейся, то серьёзной, носившей челку и часто посещавшей таверну на площади Пантеона, где она, бывало, раскачиваясь, танцевала с подружками вальс. Это происходило в поздний вечерний час, в узких полуподвальных залах, под аккомпанемент скрипок. Рублёв упрекал товарища в непоследовательности его половой морали. Они ходили также в Клозери де Лила смотреть на окружённого поклонниками Поля Фора[2], причёсывавшегося под мушкетера - усы и длинные волосы, - перед кофейней маршал Ней на своём пьедестале шёл на смерть, размахивая саблей, и, наверное, уверял Рублёв, при этом бранился: "Все вы свиньи! Все вы свиньи!"

Они вместе декламировали стихи Константина Бальмонта:

Будем как солнце!

Они поссорились из-за проблемы материи и энергии, терминология которой была обновлена Авенариусом, Махом и Максвеллом. "Энергия - единственная познаваемая реальность, - заявил как-то вечером Филиппов, - материя - лишь один из её аспектов". - "Ты просто бессознательный идеалист, - ответил ему Рублёв, - и ты поворачиваешься спиной к марксизму. Впрочем, - добавил он, - мелкобуржуазное легкомыслие твоей личной жизни мне давно уже всё объяснило". Они обменялись холодным рукопожатием на углу улицы Суффло. Массивный чёрный силуэт Пантеона[3] вставал в глубине этой широкой пустынной улицы, окаймлённой мрачными фонарями. Блестела мостовая, одинокая проститутка, носившая всегда вуалетку, ждала неизвестного клиента в темноте.

Их затянувшаяся размолвка ещё углубилась из-за войны. Оба они были по-прежнему интернационалистами, но один поступил в иностранный легион, а другой был интернирован. Потом они встретились в Перми в 1918 году - и у них нашлось не более пяти минут, чтобы удивиться или обрадоваться этой встрече.

Рублёв привёл в этот город отряд рабочих, чтобы подавить бунт пьяной матросни. Филиппов, с обвязанным шарфом горлом, безголосый, с раненой рукой на перевязи, только благодаря счастливой случайности ускользнул от дубин мужиков, восставших против реквизиции. Оба были в чёрных кожаных куртках, у них были маузеры с деревянными рукоятками, повелительные ордера, оба питались кашей на воде и солёными огурцами, оба были замучены, полны энтузиазма и мрачной энергии.

Они стали держать совет при свечах, под охраной петроградских пролетариев, увешанных поверх пальто патронташами. Необъяснимые выстрелы раздавались где-то в чёрном городе, где были сады, полные волнения и звёзд. Филиппов первый сказал:

- Придётся расстрелять кое-кого, иначе не справимся.

Один из стороживших у дверей сдержанно бросил:

- Ещё бы - чёрт их возьми!

- Кого? - спросил Рублёв, пересиливая усталость, дремоту, тошноту.

- Заложников. Есть офицеры, поп, фабриканты...

- Разве это необходимо?

- Ещё как! Не то сами пропадём, - снова проворчал человек из стражи и шагнул вперёд, протянув перед собой чёрные руки.

Рублёв вскочил, охваченный бешеной злобой:

- Молчать! Запрещаю вмешиваться в совещание военного совета! Дисциплина!

Филиппов, слегка надавив на его плечо, заставил его снова сесть и шепнул иронически:

- Буль Миш помнишь?[4]

- Что? - переспросил удивлённый Рублёв. - Замолчи, татарин, прошу тебя! Я решительно против расстрела заложников. Незачем нам делаться варварами.

- Тебе придётся согласиться, - ответил Филиппов. - Во-первых, отступление для нас с трёх сторон отрезано... Во-вторых, мне необходимо раздобыть несколько вагонов картошки, за которую мне нечем заплатить. В-третьих, моряки вели себя по-хулигански, это их следовало бы расстрелять, но нельзя, потому что они замечательные парни. В-четвёртых, не успеем мы отсюда уйти, как весь край восстанет... Значит, ты должен подписать.

Приказ о расстреле, набросанный на оборотной стороне какого-то счёта, был уже готов. Рублёв подписал его, ворча:

- Надеюсь, что мы с тобой когда-нибудь за это расплатимся. Я тебе говорю - мы пачкаем революцию. Это чёрт знает что такое...

Они были молоды тогда... А теперь, двадцать лет спустя, отяжелевшие, поседевшие, они медленно скользили на лыжах сквозь дивный пейзаж Хокусаи[5], и это прошлое безмолвно пробуждалось в них.

Филиппов, разбежавшись, оказался впереди других. Владек пришёл им навстречу. Они воткнули лыжи в снег и пошли опушкой леса, над оледеневшей рекой, окаймлённой удивительными заснеженными кустами.

- Как славно, что мы встретились, - сказал Рублёв.

- Как замечательно, что мы живы, - сказал Владек.

- Что же нам делать? - спросил Филиппов. - That is the question[6].

Пространство, лес, снег, лёд, лазурь, тишина, прозрачный холодный воздух окружили их. Владек стал рассказывать о поляках: все они исчезли в тюрьмах, сначала правые с Костшевой во главе, потом левые, которыми руководил Ленский.

- И югославы тоже, - прибавил он, - и финны... Через это проходит весь Коминтерн.

Его рассказ был усеян именами и лицами. *

- Да у них лучшие достижения, чем у Плановой комиссии! - радостно воскликнул Филиппов.

- А я, - прибавил он, - я, кажется, обязан жизнью Бруно. Ты его знал, Кирилл, когда он был секретарём берлинской дипломатической миссии, - помнишь его ассирийский профиль? После ареста Крестинского он думал, что и его тоже ликвидируют, а его вдруг назначили - это прямо невероятно! - заместителем начальника какого-то особого отдела НКВД: таким образом он получил доступ к главной картотеке. По его словам, ему удалось спасти дюжину товарищей, уничтожив их карточки. "Но я всё же погиб, - говорил он, - остались, само собой, дела в папках, картотека КЦ... но там человек не слишком на виду, иногда его труднее разыскать..."

- А дальше?

- Он погиб в прошлом году, не знаю где, не знаю как. Так что же нам делать? - повторил Филиппов.

- Что касается меня, - сказал Владек, нащупывая папиросы в кармане, - и у него был свойственный ему немного комический вид обиженного старого ребёнка, - если придут за мной, я живым в руки не дамся. Спасибо.

Двое других смотрели вдаль.

- Случается всё же, - сказал Филиппов, - что арестованных выпускают на свободу или ссылают куда-нибудь. Мне известны такие случаи. Твоё решение неразумно. И кроме того, мне в нём что-то не нравится. Похоже на самоубийство.

- ...если хочешь. Филиппов продолжал:

- Во всяком случае, если меня арестуют, я им вежливо скажу, что не пойду ни на какие сделки ни с процессом, ни без процесса. Делайте со мной что хотите. Мне кажется, если высказаться откровенно, есть шансы на спасение. Пошлют меня на Камчатку составлять планы лесоповала. Я на это согласен. А ты, Кирилл?

Кирилл Рублёв снял шапку, подставив морозу высокий лоб, покрытый прядями ещё тёмных волос.

- С тех пор как расстреляли Николая Ивановича[7], я чувствую, как они незаметно кружат вокруг меня. Я их жду. Доре я об этом не говорю, но она знает. Для меня это - практический вопрос, который может встать передо мной в любой день... И... я не знаю...

Они шли, проваливаясь по колено в снег. Над ними с ветки на ветку перелетали вороны. Дневной свет был пронизан зимней белизной. Кирилл Рублёв был на голову выше своих товарищей, и душа его тоже была иная, чем у них. Он продолжал спокойным тоном:

- Самоубийство - индивидуальный, следовательно, не социалистический выход из положения. В моем случае это было бы плохим примером. Я не для того говорю это, Владек, чтобы повлиять на твоё решение. У тебя свои причины, для тебя они могут быть решающими. Утверждать, что мы ни в чём не сознаемся - это смело, может быть, слишком смело. Никто не может быть совершенно уверен в своих силах. Кроме того, всё это гораздо сложнее, чем кажется.

- Да, да, - подтвердили двое других, спотыкаясь в снегу.

- Надо осознать происходящее... осознать...

Рублёв, смущённо повторявший эти слова, был похож на озабоченного педагога. Владек вспылил, покраснел, стал жестикулировать своими короткими ручками:

- Несчастный теоретик! Ты неизлечим! Уморительный ты тип! Я помню ещё статьи, в которых ты в 27-м году нападал на троцкистов, уверяя, что пролетарская партия не может выродиться... Потому что если она выродится, то перестанет, само собой, быть пролетарской. Казуист! То, что происходит теперь, ясно, как день: это Термидор, Брюмер и тому подобное, происходящее на непредвиденном социальном фоне, в стране, где Чингисхан имеет в своём распоряжении телефон, как сказал старик Толстой.

- Чингисхан, - сказал Филиппов, - жертва несправедливого осуждения. Он вовсе не был жесток. Он приказывал возводить пирамиды из отрубленных голов вовсе не из злобы и не потому, что увлекался примитивной статистикой: ему необходимо было опустошить области, над которыми он иначе не мог бы господствовать и где он намеревался ввести скотоводческое хозяйство, единственно ему понятное. Уже и в те времена рубили головы из-за различия экономических систем... И заметьте: у него не было иного способа убедиться в точном исполнении его приказаний; надо было собрать отрубленные головы в одно место. Хан не доверял своей рабочей силе...

Они ещё некоторое время брели по глубокому снегу.

- Чудесная Сибирь, - пробормотал Рублёв, на которого этот пейзаж действовал успокоительно.

Владек резко повернулся к своим товарищам, остановился перед ними в комическом негодовании:

- Ах, как вы хорошо рассуждаете! Один читает доклад о Чингисхане, другой рекомендует осознать положение. Вы над собой смеётесь, дорогие товарищи! Разрешите мне, мне, мне сделать вам признание.

(Они увидели, что его толстые губы дрожали, что лёгкий туман застлал стёкла его очков, что прямые морщины горизонтально раздвинули его щёки, - и в течение нескольких секунд он продолжал неразборчиво бормотать "мне, мне, мне...".)

- У меня, наверно, более грубая натура, чем у вас, дорогие товарищи. Ну так вот, мне страшно. Я подыхаю от страха, слышите, и мне всё равно, достойно это революционера или нет. Я живу один, как зверь, среди этого снега, среди этих лесов, которые я ненавижу, - потому что мне страшно. Я живу один, без женщины, потому что не хочу, чтобы мы оба просыпались и думали, что эта ночь, быть может, последняя. Я жду их каждую ночь, в одиночестве, я принимаю бром, засыпаю как бревно, потом внезапно просыпаюсь, мне кажется, что они пришли, я кричу: "Кто там?", и моя соседка отвечает: "Это ставня хлопнула, спите спокойно, Владимир Эрнестович", но я не могу больше уснуть, это ужасно. Мне стыдно и страшно, стыдно не за себя, за всех нас. Я думаю о тех, которых расстреляли, я вижу их лица, слышу их шутки, и у меня начинается мигрень, которую медицина ещё не классифицировала: маленькая боль огненного цвета, сверлящая затылок. Я боюсь, боюсь, не так боюсь смерти, как всего этого: боюсь вас видеть, боюсь говорить с людьми, боюсь думать, боюсь понять...

И это было заметно по его опухшему лицу, по порозовевшим векам, по быстрому говору. Филиппов сказал:

- Мне тоже, конечно, страшно, но какой в этом толк? Я к этому привык. Можно жить со своим страхом, как с грыжей.

Кирилл Рублёв медленно стягивал перчатки, рассматривал свои сильные, большие руки, немного волосатые над суставами. "Руки, заряженные ещё жизненной энергией", - подумал он. Набрав немного снега, он стал лепить из него крепкий комок. Его большой рот скривился.

- Все мы трусы, это давным-давно известно. Сознавать это и вести себя, когда нужно, так, как будто страха не существует: в этом и состоит храбрость. Ты напрасно, Владек, считаешь себя исключением. Всё же для таких ненужных признаний не стоило нам встречаться в этом волшебном лесу...

Владек ничего не ответил. Перед ним был пустынный, печальный и светлый пейзаж. Мысли, медленные, как полёт ворон в небе, возникали в его мозгу: все наши разговоры ни к чему не ведут, - мне бы стакан горячего чая... Стряхнув с себя внезапно тяжесть лет, Кирилл отскочил назад, поднял руку - и твёрдый снежок, который он вылепил, попал прямо в грудь удивлённому Филиппову.

- Защищайся, я нападаю! - весело крикнул ему товарищ; глаза его смеялись, борода скосилась, он набирал снег обеими руками.

- Ах ты, сукин сын! - закричал, преобразившись, Филиппов.

Между ними разгорелась битва, как будто они были школьниками. Они подпрыгивали, хохотали, по самую поясницу проваливались в снег, прятались за стволами сосен, чтобы вылепить свои снаряды и как следует нацелиться. Казалось, они вновь обрели ловкость пятнадцатилетних подростков; весело восклицали "эх", заслонялись локтем, задыхались.

Владек, не двигаясь с места, твёрдо стоял на своих коротких ножках, методически лепил снежки, чтобы атаковать Рублёва сбоку. Он хохотал до слёз, бранился: "Вот тебе, теоретик! Моралист! Чёрт бы тебя побрал!" - и всякий раз промахивался...

Им стало жарко, сердца их колотились, прояснились лица. Незаметно посерело небо, и так же неожиданно спустился вечер на матовый, слегка туманный снег, на окаменевшие деревья. Все трое, тяжело дыша, направились к железной дороге.

- Здорово я тебе, Кирилл, попал в ухо! - воскликнул Филиппов, давясь от смеха.

- А ты, брат, - ответил Рублёв, - получил от меня как следует в затылок, а?

Владек возобновил серьёзный разговор.

- Знаете, нервы у меня расстроены, это факт, но в общем мне не так уж страшно. Будь что будет, подохну, как другие, для удобрения социалистической земли - если это земля социалистическая...

- Государственный капитализм, - сказал Филиппов.

А Рублёв:

- ...Надо осознать положение. При варварстве существуют несомненные достижения, при упадке - прогресс. Посмотрите на массы, посмотрите на нашу молодёжь, на новые заводы, на Днепрострой, Магнитогорск, Кировск... Все мы обречены на расстрел, но лик земли изменился, перелётные птицы, верно, не узнают больше пустынь, где возникли строительные участки. А новый пролетариат, десять миллионов за работой, за машинами - вместо трёх с половиной миллионов в 1927 году? Что принесёт миру через полвека это гигантское усилие?

- ...когда даже от наших косточек ничего не останется, - пропел Владек, быть может, без всякой иронии.

Из предосторожности они расстались, не доходя до первых домов. "Надо бы нам ещё увидеться", - предложил Владек, и двое других сказали: "Да, да, обязательно", но каждый из них знал, что это и невозможно, и бесполезно. Они простились, обменявшись крепким рукопожатием. Кирилл быстро заскользил на лыжах до следующей железнодорожной станции, вдоль безмолвных лесов, где темнота, казалось, рождалась из земли, подобно неуловимому туману. Тонкий, страшно заострённый голубоватый лунный серп вставал в ночи, - он как будто обхватывал идеальную женскую грудь. "Какая гадкая луна", - подумал Рублёв. Страх встаёт в нас совершенно как ночь.

Как-то вечером, когда Рублёвы кончали обедать, к ним пришла Ксения Попова - сообщить важную новость. На столе стояли блюдо риса, колбаса, бутылка нарзана, лежал серый хлеб. Примус гудел под чайником. Кирилл Рублёв сидел в старом кресле, Дора примостилась в углу дивана.

- Какая ты хорошенькая, - ласково сказал Кирилл Ксении, - покажи-ка твои большие глаза.

Она прямо поглядела на него, - у неё были большие глаза красивого разреза, окаймлённые длинными ресницами.

- Нет ни камней, ни цветов, ни неба такого оттенка, - сказал Рублёв жене. - Такие глаза - чистое чудо. Можешь гордиться, девочка!

- Да вы меня сконфузите, - сказала она.

Рублёв внимательно и не без лукавства разглядывал её: ясные черты лица, высокий, чистый лоб, закрученные на ушах белокурые косички и такое выражение, будто она всегда улыбалась жизни. Оказывается, чистота рождается из грязи, юность - из истощения. Он больше двадцати лет знал Попова: это был старый дурак, неспособый понять даже азбуку политической экономики, специализировавшийся на вопросах социалистической морали и погрязший поэтому по уши в делах Центральной комиссии партийного контроля. Прелюбодеяния, должностные преступления, пьянка, превышение власти, в которых обвинялись старые партийцы, - к этому сводилась вся жизнь Попова. Это он мотивировал выговоры, рассылал предупреждения, подготовлял обвинения, предвидел экзекуции, предлагал наградить палачей. "Немало приходится совершать грязный дел, - для них нужно много грязных исполнителей" - это была мысль Ницше. Но как, каким чудом из духа и плоти старого, насквозь прокисшего ханжи и фарисея Попова вышло это существо, эта Ксения? Значит, жизнь сильнее нашей жалкой материи. Кирилл Рублёв смотрел на Ксению с жадной и лукавой радостью.

Высоко положив ногу на ногу, девушка закурила, стараясь придать себе уверенный вид. Она была так счастлива, что боялась выдать себя. Неубедительно-небрежным тоном она сказала:

- Папа устроил мне поездку за границу: я еду в командировку в Париж на шесть месяцев по поручению Центрального управления текстильной промышленности, для изучения новой техники печатания рисунков на ткани. Папа давно знает, как мне хочется поехать. Я так и подпрыгнула от радости!

- И неудивительно, - сказала Дора, - я очень рада за тебя. Что же ты будешь делать в Париже?

- У меня голова кружится, когда я об этом думаю. Увидеть собор Парижской богоматери, Бельвиль! Я читаю жизнь Бланки, историю Коммуны. Пойду в предместье Св. Антуана, на улицу Св. Мерри, на улицу Аксо, увижу Стену коммунаров... Бакунин жил на улице Бургундии, но мне не удалось найти номер дома. А может быть, номера теперь другие. Вы не знаете, где жил Ленин?

- Я как-то был там у него, - медленно сказал Рублёв, - но совершенно не помню, где это было...

Ксения с упреком воскликнула: "О! Как можно забыть такое?" В её больших глазах было удивление.

- Да, правда, вы знали Владимира Ильича?.. Какой вы счастливый!

"Какой ты ребёнок, - подумал Рублёв, - и всё-таки ты права".

- И потом, - сказала она, преодолевая лёгкое смущение, - мне хочется немножко приодеться. Накупить красивых французских вещей... Скажите, разве это дурно?

- Напротив, очень хорошо, - сказала Дора, - всей нашей молодёжи нужны красивые вещи.

- Я так и думала! Я так и думала! Но папа уверяет, что одежда должна быть утилитарной, что всякое украшение - пережиток варварской цивилизации. Что моды отражают умонастроение буржуазии. (И в её необыкновенной синевы глазах стоял смех.)

- Твой отец неисправимый старый пуританин, - сказал Рублёв, - а как он поживает?

Ксения стала рассказывать. Бывает, что в глубине прозрачной воды, струящейся по камешкам, мелькнёт тень, привлечёт ваше внимание, потом исчезнет, и вы спросите себя, что это было, чья таинственная жизнь бежала там своим путём? Рублёвы вдруг навострили уши; Ксения сказала:

- Отец очень занят делом Тулаева, он говорит, что это - тоже заговор.

- Я немного знал Тулаева, - сказал Рублёв глухо, - четыре года тому назад я выступал против него в Московском комитете. Наступала зима, и, как всегда, не хватало топлива. Тулаев внёс предложение: отдать под суд руководящие кадры Треста топливных ресурсов. Мне удалось добиться отклонения этого идиотского предложения.

- ...Отец говорит, что много людей запутано в этом деле... Мне кажется - только никому не говорите, это очень серьёзно, - мне кажется, что арестован Ершов... Его вызвали с Кавказа, и. с тех пор его никто не видел... Я случайно подслушала телефонный разговор относительно его жены... Она, наверное, тоже арестована...

Рублёв взял со стола пустой стакан, поднёс его ко рту, потом поставил на место. Ксения смотрела на него с изумлением.

- Кирилл, - спросила Дора, - что ты выпил?

- Я? Ничего, - ответил он с растерянной улыбкой. Наступило неловкое молчание. Ксения опустила голову. Ненужная папироса дотлевала в её пальцах.

- А наша Испания, Кирилл Кириллыч, - спросила она наконец с усилием, - как вы думаете, продержится она? Мне бы хотелось... (но она не сказала, чего бы ей хотелось).

Рублёв снова взял со стола пустой стакан.

- Кончится поражением, - сказал он, - и в этом будет доля и нашей вины.

Разговор их стал трудным. Дора попыталась перейти на другие темы:

- Ты ходишь в театр, Ксения? Что ты читаешь?

Но её слова падали в пустоту. Серая холодная сырость вползала в комнату; она была непреодолима, от неё потускнела лампа. Ксения почувствовала укол холода в плечах. Она встала, и Рублёвы поднялись тоже, чтобы проводить её до порога. На минуту им удалось победить серый холодок.

- Ксения, - тихо сказала Дора, - желаю тебе быть счастливой. И Ксении стало чуть-чуть больно: это было похоже на прощание. Как ответить на это пожелание? Рублёв ласково обнял её за талию:

- У тебя широкие плечи и узкие бёдра, как у египетской статуэтки. С такими плечами, с такими сияющими глазами, - смотри, Ксенюшка, держись!

- Что вы хотите сказать?

- Слишком многое. Потом когда-нибудь поймёшь. Счастливого пути.

В самую последнюю минуту, в тесной передней, заваленной кипами газет, Ксения вспомнила, что непременно должна была рассказать им что-то очень важное. Она сказала вполголоса, - и взгляд её потемнел:

- Я слышала от отца, что в какую-то московскую тюрьму привезли Рыжика, что он объявил голодовку, что ему очень плохо... Он троцкист?

- Да.

- Иностранный агент?

- Нет. Сильный и хрустально чистый человек.

В её растерянном взгляде отразился страх.

- Но тогда - почему же?..

- В истории никогда не происходит ничего совершенно неразумного. Случается, что самые лучшие люди должны погибнуть: они вредны именно тем, что они лучше всех. Ты этого ещё не можешь понять.

В каком-то порыве она чуть не бросилась ему на грудь:

- Кирилл Кириллович, вы оппозиционер?

- Нет.

Они расстались на этом чётком слове; Рублёв обнял её, Дора несколько раз быстро поцеловала в губы, - и в губах Доры было отчаяние. Звук молодых шагов постепенно заглох в коридоре. Кириллу и Доре их комната показалась ещё больше, ещё неуютнее.

- Вот оно как, - сказал Кирилл.

- Вот оно как, - повторила Дора со вздохом.

Кирилл налил себе полстакана водки, выпил её залпом.

- А ты, Дора, - ведь ты живёшь со мной уже шестнадцать лет - как ты считаешь, я оппозиционер? Да или нет?

Дора предпочла промолчать. Ему случалось иногда, говоря с самим собой, резким тоном задавать ей вопросы.

- Дора, мне хотелось бы завтра напиться, может быть, тогда всё станет яснее... У нашей партии не может быть оппозиции: она монолитна, потому что для высшей эффективности мы слили в одно теорию и практику. Вместо того чтобы переубеждать друг друга, мы предпочитаем все вместе ошибаться: так мы сильнее в глазах пролетариата. Искать правду для моего личного сознания, для меня; для меня - в этом заключается извечная ошибка буржуазного индивидуализма. Нам наплевать на наше "я", мне наплевать на меня, наплевать на истину - была бы сильна партия!

- Какая партия?

Эти два слова, произнесённые низким, ледяным голосом Доры, дошли до него в ту секунду, когда в нём самом внутренний маятник метнулся в обратном направлении.

- ...Конечно, если партия изменила самой себе, если она уже не партия революции, тогда то, что мы делаем, - смешно и безумно. Надо было бы делать совершенно обратное, каждое отдельное сознание должно было бы опомниться... твёрдая спайка нам необходима, чтобы устоять против напора вражеских сил... Но если эти силы уже проникли в наше единство... Что ты сказала?

Он не мог устоять на месте, его угловатая фигура пересекала по диагонали большую комнату; он был похож на крупную, исхудавшую хищную птицу, запертую в просторной, но всё же тесной клетке. Этот образ возник в глазах Доры; она ответила:

- Не знаю.

- В самом деле, надо было бы пересмотреть наши суждения относительно оппозиции между 1923 и 1930 годами, - лет семь-десять тому назад. Мы ошибались тогда, оппозиция, может быть, была права - может быть, - ведь никто не знает, могла ли бы история пойти иным путём...

Пересмотреть суждения о мёртвых годах, о законченной борьбе, об отживших формулах, о людях, по-разному загубленных?

Прошло несколько дней: это были московские дни, беспорядочные, торопливые, тесно набитые делами, прорезанные внезапными просветами, - когда вдруг на улице, забью обо всём на свете, остановишься, чтобы полюбоваться яркими красками и снегом под холодным и ясным солнцем. Мелькают здоровые, молодые лица, и хотелось бы знать, какая у этих людей душа, и думается, что нам, как травинкам, нет числа, что сотня народов входит в наш народ- славяне, финны, монголы, северяне, турки, евреи, и что все они идут вперёд, а ведут их девушки и юноши с золотистой кровью. Думаешь о машинах, энергия которых пробуждается на новых заводах, эти машины проворны и блестящи, в них - скрытая сила миллионов рабов-автоматов. Они навсегда победят извечный мучительный труд. Мало-помалу новый мир вырастает из страдания, - ещё недостаёт мыла, белья, одежды, ясного знания, правдивых, простых и значительных слов, великодушия, мы ещё едва умеем оживлять эти машины; вокруг наших новых гигантских заводов, лучше оборудованных, чем заводы Детройта или Рурской области, стоят ещё убогие бараки, и в них спят тяжёлым сном люди, раздавленные суровым законом эксплуатации труда. Но завод победит бараки, и благодаря машинам этих людей - или тех, что последуют за ними, не всё ли равно? - ждёт удивительное пробуждение. Движение этого мира, этих машин и людских масс, вместе идущих вперёд, конечно, искупит многое. Может быть, оно искупит и конец нашего поколения? Это - накладные расходы, нелепая расплата за прошлое. Нелепая: это было хуже всего. Мы были нужны ещё и машинам, и массам, без нас они могли заблудиться, и это вызывало тревогу и возмущение. Но что же делать? Чтобы сознательно исполнить наш долг, у нас одна опора: партия, "железная когорта". Железная, телесная, духовная...

Никто из нас больше не думал, не действовал в одиночку: все мы думали и действовали сообща, всегда в интересах огромных человеческих масс, за которыми мы ощущали присутствие других неисчислимых масс, - пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Но дух смутился, плоть ослабела, железо заржавело, потому что наша когорта, созданная, быть может, в исключительный исторический момент испытаниями, доктриной, ссылкой, каторгой, восстанием, властью, войной, работой, братством, - эта когорта износилась, в неё незаметно пробрались чужие, которые говорили на нашем языке, подражали нашим жестам, выступали под нашим знаменем, но не были на нас похожи; их стимулом была извечная жадность, они не были ни пролетариями, ни революционерами, а карьеристами...

Больная когорта, тайно захваченная врагами, мы все ещё принадлежим тебе. Если бы можно было тебя вылечить, хотя бы калёным железом, или заменить тебя другой - за это стоило бы отдать жизнь. Но ты неизлечима - и пока ещё незаменима. Нам остается только по-прежнему служить тебе, и если нас убьют - принять смерть. Наше сопротивление только углубило бы зло. В самом деле, если бы Бухарин или Пятаков вдруг вскочили со скамьи подсудимых, чтобы в один миг разоблачить своих несчастных товарищей, лгавших в свой последний час по приказу свыше, прокурора-фальсификатора, судей-сообщников, подлую инквизицию, онемевшую партию, поглупевший терроризированный ЦК, раздавленное Политбюро, Вождя, преследуемого кошмарами, - как была бы деморализована страна, какое ликование это вызвало бы в капиталистическом мире, какие заголовки в фашистской прессе! "Требуйте "Скандал в Москве", "Прогнивший большевизм", "Жертвы Вождя разоблачают его". Нет, право, лучше смерть, всё равно какая. Эти счёты мы должны свести между собой, внутри нашего нового общества, которое подтачивают старые болезни..."

Мысли Рублёва непрерывно вращались в этом железном круге.

Как-то вечером, после ужина, он надел свой полушубок, барашковую шапку, сказал Доре: "Пойду подышать свежим воздухом наверху", вошёл в лифт и велел лифтёру подняться на террасу, которая была над десятым этажом. Летом там был дорогой ресторан, и клиенты, рассеянно слушая пение скрипок и глядя на бесчисленные московские огни, невольно поддавались очарованию этих земных созвездий, - среди них самый слабый огонёк указывал путь рабочему люду. Но зимой, когда не было ни обедающих, ни цветов, ни цветных абажуров на маленьких столиках, ни скрипок, ни запаха жареной баранины, шампанского и косметики, зимой всё это было ещё прекраснее: одна лишь огромная тихая ночь над огромным городом, красный отблеск площади Пушкина с её световыми рекламами, чёрными тропинками на снегу, муравьиным движением людей и машин под фонарями, скромным и тайным рдением окон... На такой высоте электрический свет не мешал зрению, можно было отлично различить звёзды. Среди густой черноты зданий жаркое сверкание отмечало место площадей. Белые бульвары терялись в тени. Сунув руки в карманы, ни о чём не думая, Рублёв обошёл всю террасу. Улыбка мелькнула между его бородой и усами. "Надо было вытащить сюда Дору, чтобы она на это посмотрела, это замечательно, замечательно..." И он внезапно остановился, совершенно очарованный: прямо на него, возникнув из неба и ночи, неслась, грациозно наклонившись вперёд в своём полёте, обнявшаяся пара.

Эти влюблённые катались на коньках на террасе, в полном одиночестве... Они налетели на Кирилла Рублёва, сверкнули на него блеском счастливых лиц, полуоткрытых губ, улыбнулись ему, потом, склонившись, описали лёгкую изогнутую линию и улетели к другому горизонту, - вернее, на другой конец террасы, откуда виден был Кремль. Там, увидел Рублёв, они остановились, облокотившись на перила. Он подошёл к ним, облокотился рядом. Оттуда легко можно было различить высокую зубчатую стену, массивные сторожевые башни, алое пламя знамени на куполе исполкома, освещённое прожектором, купола соборов, широкий отблеск Красной площади...

Молодая конькобежица взглянула искоса на Рублёва, узнав в нём старого, влиятельного партийца, за которым - в прошлом году - каждое утро приезжала машина из ЦК. Она наполовину повернулась к нему. Её друг кончиками пальцев гладил ей затылок.

- Ват там живёт Вождь нашей партии? - спросила она, поглядев вдаль на башни и зубцы, освещённые в ночи.

- В Кремле у него есть квартира, - сказал Рублёв, - но он там не живёт.

- Но работает? Вот там, где-то над красным знаменем?

- Иногда.

Девушка помолчала с минуту, потом повернулась к Рублёву.

- Ужасно, когда подумаешь, что такой человек годами был окружён предателями и преступниками! Прямо дрожишь за егэ жизнь!.. Разве это не ужасно?

Кирилл отозвался эхом, негромко:

- ...Ужасно.

- Пошли, Дина, - сказал вполголоса молодой человек. Они взяли друг друга за талию и, вновь став воздушными, склонились и улетели на коньках к другому горизонту, будто несла их волшебная сила... Чуть-чуть раздражённый, Кирилл направился к лифту.

У себя дома он застал неизвестного, хорошо одетого молодого посетителя. Он сидел против очень бледной Доры:

- Товарищ Рублёв, я привез вам письмо из Московского комитета (большой жёлтый конверт, обыкновенная повестка по спешному делу). Если можно, поедем сейчас же, машина ждёт внизу.

- Но уже одиннадцать часов, - возразила Дора.

- Мне приказано заверить вас, что товарищ Рублёв вернётся через двадцать минут, на машине.

Рублёв отпустил посланца.

- Я спущусь через три минуты.

Они смотрели друг на друга, глаза в глаза, на губах Доры не было ни кровинки, лицо её пожелтело, как будто ей было дурно. Она пробормотала:

- Что это значит?

- Не знаю. Помнишь, это уже раз было. Всё-таки довольно странно...

Ни малейшего луча света. Ни малейшей надежды на помощь. Они поспешно, вслепую поцеловались холодными губами.

- До очень скорого...

- До очень скорого...

Кабинеты Комитета были пустынны. В секретариате толстый татарин, увешанный орденами, бритоголовый, с чёрными волосками над губой, читал газету, попивая чай. Он взял повестку. "Рублёв? Сейчас..." Открыл папку, в которой был один только листок с машинописным текстом. Прочёл его, нахмурясь. Поднял опухшее, непроницаемое, тяжёлое лицо любителя хорошо поесть.

- Партийный билет при вас? Позвольте мне...

Рублёв вынул из бумажника красную книжечку, на которой стояло: "член партии с 1907 г.". Более двадцати лет. И каких лет!

- Хорошо.

Красная книжечка исчезла в ящике стола, ключ повернулся.

- Вы находитесь под следствием. Билет вам будет возвращён после окончания следствия, в зависимости от его результатов. Всё.

Рублёв давно уже готовился к этому удару, но от внезапной ярости брови его взъерошились, челюсти сжались, плечи стали квадратными... Секретарь слегка отодвинулся на своём вращающемся кресле.

- Мне об этом ничего другого не известно. Я получил определённые указания. Это всё, гражданин.

Рублёв вышел, чувствуя себя до странного лёгким; его как бы несли мысли, похожие на полёт испуганных птиц. Вот это и есть ловушка - зверь, пойманный в ловушку, это ты, это ты, старый революционер... Да и все мы попали в ловушку, все... А что, если мы в чём-то страшно ошиблись? Подлецы, подлецы!.. Пустой, ярко освещённый коридор, широкая мраморная лестница, двойные вращающиеся двери, улица, сухой мороз, чёрная машина посланца... Рядом с курившим посланцем стоял ещё кто-то, низкий голос неясно пробормотал:

- Вас просят следовать за нами, товарищ Рублёв, для нескольких минут разговора...

- Знаю, знаю, - яростно сказал Рублёв и, открыв дверцу, бросился внутрь ледяного "линкольна", напрягая всю свою волю, чтобы подавить взрыв отчаянного гнева...

Переулки двух оттенков, снежно-белого и синего, ночного пролетали в окнах. "Замедли ход", - приказал Рублёв, и шофёр его послушался. Рублёв опустил стекло, чтобы яснее разглядеть кусочек улицы - всё равно какой. Сверкал тротуар, покрытый нетронутым снегом. Старый барский особняк прошлого века, с фронтоном, покоившимся на двух колоннах, казалось, уже сто лет дремал за своей решёткой. Серебристые стволы берёз слегка блестели в саду. Всё это вечно покоилось в абсолютной тишине, в чистоте, похожей на сон. "Прощай, подводный город... - Шофёр прибавил хода. - Это мы оказались под водой. Но всё равно, - когда-то мы были сильными".


ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Библиотека св. Генофевы - университетская библиотека. Густав Ле Бон - французский социолог (1841-1931). "Читали в газете Жореса" - газета "Юманите". Улица Муфтар - одна из старейших улиц Латинского квартала. Онорэ Домье, художник и карикатурист (1808-1879). Клозери де Лила - одна из известных кофеен на бульваре Монпарнас, где до второй мировой войны часто собирались художники и поэты...<<

[2] Поль Фор - французский поэт (1872-1960), автор французских баллад.<<

[3] Храм в неогреческом стиле, с 1791 г. - усыпальница великих людей: Вольтера, Руссо, Гюго, Золя, Ланжевена и многих других.<<

[4] Просторечное название бульвара Сен-Мишель (в Латинском квартале Парижа).<<

[5]  Хокусаи Кацусика - японский художник (1760-1849).<<

[6] Вот в чём вопрос (У. Шекспир. "Гамлет").<<

[7] Бухарина<<


Глава 4