Оглавление


Глава 4


5
Поездка в поражение

Прежде чем добраться до Барселоны, Иван Кондратьев прошёл через несколько обычных превращений. Сначала он был господином М. Мэррей-Баррен из Цинциннати (Коннектикут, США), фотографом Всемирной фотопрессы, ехавшим из Стокгольма в Париж через Лондон... Такси привезло его на Елисейские поля, и там он некоторое время бродил пешком с небольшим рыжеватым чемоданом в руке, между улицей Марбеф и Большим дворцом. Его видели у Малого дворца перед Клемансо - в виде старого солдата, шагающего по каменной глыбе. Но бронза останавливала движение старика - и это было отлично. Так шагают в самом конце пути, когда больше не осталось сил. "Надолго ли, суровый старик, ты спас умирающий мир? Быть может, ты просто глубже забил в скалу ту мину, которая его взорвёт?"

"Я посадил их в калошу на пятьдесят лет", - с горечью пробормотал бронзовый старик. Кондратьев смотрел на него с тайной симпатией. И он прочёл, улыбаясь, на белой мраморной дощечке, вделанной в скалу. "Конье, скульптор"[1].

Два часа спустя господин Мэррей-Баррен вышел из большого, населённого духовными лицами дома в квартале Св. Сульпиция. В руке у него был по-прежнему рыжеватый чемодан, но он уже превратился в господина, Вальдемара Лайтиса, латвийского гражданина, делегированного в Испанию латвийским Красным Крестом. Из Тулузы, пролетев над пейзажами, насыщенными божественным светом, над ржавыми вершинами Пиренеев, над дремлющим Фигерасом, над золотистыми холмами Каталонии, самолёт Эр-Франс перенёс Вальдемара Лайтиса в Барселону. Офицер международного контроля невмешательства, добросовестный швед, вероятно, подумал, что Краный Крест балтийских государств проявляет на этом полуострове похвальную активность: господин Лайтис был пятым или шестым делегатом, которого присылали сюда посмотреть на результаты воздушной бомбёжки необороняемых городов, Иван же Кондратьев, заметив внимательное выражение на лице офицера, сказал себе только, что разведка, вероятно, слишком часто пользуется этим трюком.

На аэродроме Прат дородный полковник в очках слащаво приветствовал господина Лайтиса, попросил его сесть в прекрасную машину, кузов которой был слегка поцарапан пулями, и сказал шофёру: "Vaya, amigo" (Поезжай, друг").

Иван Кондратьев, посланец могущественной и победоносной революции, подумал, что он приехал к революции, тяжело заболевшей.

- Положение?

- Довольно хорошее. То есть я хочу сказать - не совсем отчаянное. На вас очень надеются. Сегодня ночью около Балеарских островов потопили греческое судно под британским флагом. Боеприпасы, бомбардировки, артиллерийский обстрел - ежедневный шум... Это неважно (No importa). Ходят слухи о концентрации войск в районе Эбро.. Вот и всё (Es todo).

- А внутреннее положение? Анархисты? Троцкисты?

- Анархисты угомонились, с ними, по-видимому, покончено...

- Потому что они угомонились, - тихо сказал Кондратьев.

- Почти все троцкисты в тюрьме...

- Очень хорошо. Но вы слишком долго ждали, - строго сказал Кондратьев, и его сердце сжалось.

Перед ним открылся город, с чудесной мягкостью освещённый предвечерним солнцем; он был похож на многие другие города, отмеченные тем же банальным и дьявольским знаком. Облупилась штукатурка низких, розовых или красных домов, зияли окна с разбитыми стёклами, чёрные следы пожара там и сям разъедали кирпичи, витрины магазинов были крест-накрест заколочены досками. У двери полуразрушенного магазина стояло в ожидании полсотни болтливых и терпеливых женщин. Кондратьев опознал их по землистому цвету лица, по утомлённому виду и потому, что - давно или недавно - видел таких же убогих, терпеливых и болтливых женщин, в солнечном или лунном свете, у магазинов Петрограда, Киева, Одессы, Иркутска, Владивостока, Лейпцига, Гамбурга, Кантона, Шанхая, Уханя... Очевидно, эти женские очереди за картошкой, горьким хлебом, рисом, последними запасами сахара были такой же неотъемлемой частью социального переустройства, как речи вожаков, тайные расстрелы, нелепые приказы. Накладные расходы. Машина подпрыгивала, как на дорогах Средней Азии. Показались виллы, окружённые садами. Из листвы поднимался белый фасад, с насквозь пробитыми стенами, в дыры видно было нёбо...

- Какой процент повреждённых домов?

- Не знаю... (No se). Не такой уж значительный, - небрежно ответил дородный полковник в очках, жевавший, казалось, резинку; но он ничего не жевал, у него просто был тик.

В патио роскошной когда-то виллы Сарриа Иван Кондратьев пожал, улыбаясь, множество рук. Фонтан, казалось, тихонько смеялся про себя; крепкие колонны поддерживали своды, под которыми синела прохладная тень. Вода ручейка лилась в мраморный желоб, и лёгкий стук пишущих машин сливался с этим шелковистым шелестом, - и его не нарушали далёкие взрывы. Чисто выбритый, облачённый в новенькую форму республиканской армии, Кондратьев превратился в генерала Рудина.

- Рудин?! - воскликнул один видный чиновник Министерства иностранных дел. - Мы как будто уже встречались? В Женеве, может быть, в Лиге Наций?

Кондратьев чуть усмехнулся.

- Я там никогда не бывал, но вы, может быть, встречали моего тезку, героя тургеневского романа...

- Ну как же! - воскликнул важный чиновник. - Ещё бы! Знаете, для нас Тургенев - почти классик...

- Я это констатирую с удовольствием, - вежливо ответил Кондратьев, которому становилось не по себе.

Эти испанцы с самого начала стали его шокировать. Они были симпатичны, вели себя как дети, были полны идей, проектов, требований, конфиденциальных сведений, откровенных подозрений, секретов, которые они провозглашали во всеуслышание прекрасными пылкими голосами, - но ни один из них не читал Маркса (некоторые нахально уверяли, что прочли, в невежестве своём даже не подозревая, что их ложь обнаруживалась после обмена тремя фразами), ни один не годился бы даже в агитаторы второстепенного промышленного центра, вроде Запорожья или Шуи. Вдобавок они находили, что советское снаряжение доставляется им в недостаточном количестве, что грузовики никуда не годятся; по их мнению, положение на всех фронтах было отчаянным, но минуту спустя они же предлагали собственный план победы, причём некоторые выдвигали идею европейской войны; анархисты намеревались усилить дисциплину, ввести беспощадный порядок, вызвать иностранную интервенцию; буржуазные республиканцы находили анархистов слишком умеренными и осторожно упрекали коммунистов в консерватизме; синдикалисты Национальной конфедерации труда уверяли, что в каталонском отделе Всеобщего союза трудящихся (которым руководили коммунисты) было по крайней мере сто тысяч контрреволюционеров и сочувствующих фашизму; руководители барселонского отдела ВСТ готовы были порвать с мадридским ВСТ; они повсюду обличали диверсионную работу анархистов; коммунисты презирали все остальные партии и заигрывали с буржуазными; они ещё, по-видимому, опасались призрачной организации "Друзей Дурутти"[2] и в то же время утверждали, что она уничтожена; троцкистов, по их заверениям, тоже больше не оставалось, но их продолжали преследовать, и они необъяснимым образом возрождались из тщательно затоптанного пепла в тайных тюрьмах. Штабы радовались смерти какого-то активиста из Лериды, которого прикончили на передовой выстрелом в спину, когда он шёл за супом для товарищей; хвалили мужество капитана дивизии имени Карла Маркса, который под хитроумным предлогом велел расстрелять старого рабочего, члена Рабочей партии марксистского объединения ("ПОУМ")[3] - этой зачумлённой партии. Сведению различных счётов не предвиделось конца: потребовались годы, чтобы инсценировать процесс каких-то генералов, которых в СССР расстреляли бы в два счёта без всякого процесса. Никто не знал, удастся ли набрать достаточно покладистых судей, чтобы на основании подложных документов, фабрикованных с невероятной небрежностью, отправить этих генералов на тот свет во рвах Монхуича, в тот лучезарный час, когда в пении птиц воскресает утро.

- Для начала надо было бы расстрелять наше бюро подложных документов, - сердито сказал Рудин, перелистывая дела. - Неужели эти идиоты не понимают, что подложный документ должен хоть немного походить на настоящий? Такими дрянными бумажками можно надуть разве интеллигентов, которым и без того заплачено.

- Почти все, кто работал в этом бюро с самого начала, - расстреляны, - ответил со свойственной ему сдержанностью болгарин Юванов, - но это ничему не помогло.

И он весьма ироническим тоном объяснил, что в этой стране, где так ярко светит солнце, где не знают, что такое точность, где в процессе сгорания изменяются самые жгучие факты, фальшивкам никогда не удаётся стать убедительными: этому мешают неожиданные препятствия. На отпетых подлецов находит вдруг раскаяние, вроде сильной зубной боли, сентиментальные пьяницы выбалтывают секреты, из-за общего беспорядка неожиданно выплывают на поверхность подлинные документы, судебный следователь совершает оплошность, судья краснеет и смущается, когда старый друг в лицо называет его гнусным мерзавцем, и в довершение всего появляется из Лондона депутат лейбористов в поношенном сером костюме, сухой и костлявый, типично по-британски некрасивый и, сжав в своих крепких челюстях трубку, начинает с упорством автомата спрашивать: "Закончено ли расследование об исчезновении Андреса Нина?"[4] Министры (вот тоже невероятные типы!) в присутствии пятнадцати свидетелей настойчиво требуют, чтобы он "опроверг эти клеветнические, оскорбительные для Республики слухи", наедине же с ним хлопают его по плечу: "Конечно, эти подлецы его прикончили, но что же нам делать? Ведь мы не можем воевать без русского оружия! А мы сами разве в безопасности?" Ни один из государственных деятелей - включая и коммунистов - не достоин был бы занять даже самое скромное место в особом отделе: они слишком болтливы. Министр-коммунист разоблачал в прессе (под прозрачным псевдонимом) своего коллегу, социалиста, продавшегося будто бы банкирам Сити; старый же социалист, сидя в кафе, снабжал своими комментариями эту гнусную статью, и его тяжёлый тройной подбородок, толстые щёки и даже пепельные веки тряслись от смеха: "Я продался, ну ещё бы! И это говорят наши наивные канальи, которые сами продались Москве - да ещё за испанское золото!" Это словцо попало в цель.

Болгарин Юванов так закончил свой доклад:

- Все они никуда не годятся. Но массы всё же замечательные. Он вздохнул:

- Зато сколько с ними хлопот!

На квадратные плечи Юванова была посажена фатоватая физиономия с внушительно-серьёзным выражением. У него были чёрные волнистые волосы, точно приклеенные к плотному черепу, скрытный взгляд укротителя, тщательно подбритые усики, чёрной каёмкой подчёркивавшие контуры верхней губы. Кондратьев сразу почувствовал к нему необъяснимую антипатию, ещё усилившуюся, когда они вместе просмотрели список лиц, просивших приёма. Болгарин лёгким пожатием плеч подчёркивал своё неодобрительное отношение к некоторым из них: и именно те трое, которых он, видимо, хотел устранить, оказались самыми интересными посетителями - по крайней мере, именно от них Кондратьев больше всего узнал.

Он провёл несколько дней в двух белых, почти пустых комнатках, выходил в патио, только чтобы покурить, и бродил там под звёздами, когда наступала ночь. Машинистки, которых отправили в пристройку, продолжали трещать вдалеке на своих "ремингтонах".

Из города не доносилось ни малейшего звука; летучие мыши неслышно кружили в пространстве. Кондратьев, утомлённый докладами о запасах, фронтах, дивизиях, воздушных эскадрильях, заговорах, персонале СИМ[5], цензуре, флоте, секретариате президента, духовенстве, партийных расходах, личных делах, НКТ, интригах английских агентов и тому подобном, смотрел на звёзды, о которых ему давно уже хотелось знать побольше; но он не знал даже их названий. (В те периоды его жизни, которые он мог бы посвятить размышлениям и изучению чего-нибудь - в тюрьмах, - ему не удавалось добиться ни учебника астрономии, ни разрешения на ночные прогулки.) Но в действительности у бесчисленных звёзд нет ни имени, ни числа, у них есть только этот таинственный свет, - таинственный, оттого что люди о нём ничего не знают... Я так и умру, ничего о них не узнав, это удел современного человека, "оторванного от самого себя", "разорванного", как говорил Маркс; это - удел и профессионального революционера, несмотря на то, что он лучше и яснее других разбирается в историческом развитии. Оторван от звёзд, оторван от самого себя? Кондратьеву не хотелось раздумывать над этой странной формулой, возникавшей в его уме наперекор практическим заботам. Только дашь себе волю и начинаешь заговариваться, откуда-то из глубины встаёт старое литературное образование, в пятьдесят с лишним лет рискуешь снова впасть в сентиментальность. Он возвращался в комнату, брался вновь за опись бумаг по вопросам артиллерии, за список (с примечаниями) назначений в отдел мадридской военной разведки, фотокопии личной корреспонденции Дон Манюэля Асана, президента Республики, разбор телефонных разговоров Дон Индалесио Прието, военного и морского министра, весьма трудного типа... Во время ночной бомбёжки порта и повреждения электричества он принял при свечах первого из тех посетителей, которых Юванов предпочел бы устранить: это был подполковник, социалист буржуазного происхождения, до гражданской войны - адвокат, высокий, худой малый с жёлтым лицом, на котором улыбка раздвигала некрасивые морщины. Его ловкая речь была полна довольно определённых упреков:

- Я принёс вам подробный доклад, дорогой товарищ (ему случалось даже в пылу разговора ехидно пускать "милого друга"). У нас в Сьёрре никогда не было больше двенадцати патронов на бойца... Арагонский фронт не обороняли, а его можно было бы в две недели сделать неприступным. Я написал по этому поводу двадцать семь писем, из которых шесть были адресованы вашим соотечественникам... Авиация совершенно недостаточная... Короче говоря, мы проигрываем войну, милый друг, вы не должны на этот счёт заблуждаться...

- Что вы хотите сказать? - перебил его Кондратьев, похолодевший от этих слов.

- Именно то, что я говорю, дорогой товарищ. Если не хотят дать нам возможность воевать, пусть позволят начать переговоры. Мы, испанцы, пока ещё можем между собой сговориться, избежать окончательной катастрофы, которая, как мне кажется, и не в ваших интересах.

Это было такой неслыханной дерзостью, что Кондратьев, почувствовав, как разгорается в нём гнев, ответил изменившимся голосом:

- От вашего правительства зависит, начать переговоры или продолжать войну. Я нахожу ваши выражения неуместными, товарищ.

Социалист вытянулся во весь рост, поправил галстук защитного цвета, выставил свои дёсны в широкой жёлтой улыбке:

- Ну, тогда извините меня, дорогой товарищ. Может быть, всё это - просто фарс, которого я не понимаю, но который дорого стоит моему несчастному народу. Во всяком случае, я высказал вам чистую правду, генерал... До свиданья.

Он первый протянул свою длинную обезьянью руку, гибкую и сухую, щёлкнул каблуками на немецкий манер, поклонился, вышел... "Пораженец, - в ярости подумал Кондратьев, - вредный элемент... Юванов был прав".

Первым посетителем на другое утро был курчавый синдикалист с очень толстым, треугольной формы носом, с глазами то горящими, то искрящимися. Он с сосредоточенным видом отвечал на вопросы Кондратьева. Положив одна на другую свои толстые руки, он, казалось, ожидал чего-то другого. Когда в конце разговора настала неловкая пауза, Кондратьев собрался встать, чтобы положить конец аудиенции. В эту минуту лицо синдикалиста внезапно оживилось, его руки живо протянулись вперёд, и он заговорил очень быстро, с жаром, на сбивчивом французском языке, как будто хотел убедить Кондратьева в самом главном:

- Я, товарищ, люблю жизнь. Мы, анархисты, - партия людей, которые любят жизнь, жизненную свободу, гармонию... Свободу жизни! Я не марксист, нет, я против государства, против политики. Совершенно не согласен с вами, во всём и от всей души.

- Вы думаете, что существует анархистская душа? - спросил Кондратьев, которого позабавило это выражение.

- Нет. И мне на это наплевать... Но я готов умереть, как многие другие, если это значит - умереть за революцию. Даже если надо сначала выиграть войну, а потом устроить революцию, как уверяют ваши, - что, по-моему, роковая ошибка: потому что люди должны ведь знать, за что они дерутся... Вы хотите нас провести этой выдумкой: "война прежде всего" - и сами здорово попадёте впросак, если мы её выиграем. Но дело не в этом... Я готов пожертвовать своей шкурой, - но потерять и войну, и революцию, и свою шкуру - чёрт побери, это уже слишком! А мы к этому идём, потому что делаем массу подлых глупостей. Знаете каких? Например: двадцать тысяч прекрасно вооружённых парней в красивых новых формах сторожат в тюрьмах, в тылу десять тысяч революционеров, антифашистов, самых лучших... И при первой же опасности ваши двадцать тысяч мерзавцев удерут или же перебегут к врагу. Или, например, политика продовольственного снабжения Комореры[6]: лавочники набивают себе карманы, а пролетарии голодают. Или, например, все эти истории - "пумистов" и "каналлеристов", я знаю и тех и других, они - узкие доктринёры, как все марксисты, но честнее ваших. Среди них нет ни одного предателя - я хочу сказать, не больше жуликов, чем среди других.

Его руки протянулись через стол, нашли руки Кондратьева, ласково и сильно их сжали. Его дыхание приблизилось, приблизилась и курчавая голова с блестящими глазами. Он сказал:

- Вас послал Вождь? Уж мне-то можете сказать правду, Гутиеррес для секретов - могила. Скажите, неужели ваш Вождь • не знает, что здесь творится, что наделали эти дураки, его бездарные лакеи? Ведь он искренне хочет, чтобы мы победили? Если так, мы можем ещё спастись, мы спасены? Ответьте мне!

Кондратьев медленно ответил:

- Я послан ЦК нашей партии. Наш великий Вождь желает блага испанскому народу. Мы помогаем вам и будем помогать по мере возможности.

Это был ледяной ответ. Гутиеррес отдёрнул руки, откинул назад курчавую голову, потушил блеск своих глаз. Он немного подумал, потом расхохотался.

- Bueno, товарищ Рудин. Когда посетите метро, скажите себе, что Гутиеррес, который любит жизнь, умрёт там через два или три месяца. Это - вопрос решённый. Мы спустимся в туннели с нашими пулеметами и дадим там фашистам последний бой, который им дорого обойдётся, уж поверьте!

Он весело подмигнул Кондратьеву.

- А когда мы будем разбиты, вам придётся ой как туго! Всем! (Круглым жестом он охватил весь мир.)

Кондратьеву хотелось успокоить его, обратиться к нему на "ты"... Но он чувствовал, что внутренне становится жёстче.

Напоследок он произнёс несколько пустых слов, сам сознавая их пустоту. Гутиеррес ушёл тяжёлым шагом, раскачиваясь, - после последнего рукопожатия, окончившегося рывком.

Впустили третьего неприятного посетителя. Это был Клаус, капрал Интернациональной бригады, старый член немецкой компартии, заподозренный когда-то в уклоне Гейнца Нейманна, осуждённый в Баварии, осуждённый в Тюрингии... Кондратьев знал его с 1923 года: три дня и две ночи уличных боев в Гамбурге... Клаус был хорошим, замечательно хладнокровным стрелком. Оба были рады встрече; они стояли друг против друга, засунув руки в карманы.

- Ну, как там у вас, социалистическое строительство действительно подвигается? - спросил Клаус. - Людям лучше живётся? А как молодёжь?

Кондратьев повысил голос, чтобы объявить радостным тоном, - фальшь которого он сам сознавал, - что страна растёт на глазах. Они поговорили об обороне Мадрида с технической точки зрения, о прекрасном духе Интернациональных бригад.

- Ты помнишь Беймлера - Ганса Беймлера? - спросил Клаус.

- Конечно, помню, - сказал Кондратьев. - Он здесь, с тобой?

- Его больше нет.

- Убит?

- Убит. На переднем крае, в Университетском городке - но в спину, нашими! - Губы Клауса дрожали, и голос его тоже задрожал. - Потому-то я и хотел непременно тебя увидеть. Ты должен расследовать это дело. Гнусное преступление! Его убили из-за чёрт знает каких сплетен или подозрений. Болгарин с физиономией сутенёра, которого я встретил идя сюда, наверно, что-то об этом знает. Расспроси-ка его.

- Расспрошу, - сказал Кондратьев. - Это всё?

После ухода Клауса Кондратьев приказал часовому никого больше не впускать, закрыл дверь, ведущую в патио, и стал расхаживать по комнате, ставшей вдруг душной, как тюремная камера. Что ответить этим людям? Что написать в Москву? Каждое столкновение с фактами бросало зловещий свет на заявления официальных лиц. Почему зенитки вступали в действие слишком поздно - когда кончалась бомбёжка? Почему объявляли тревогу, когда уже падали бомбы? Почему бездействовал флот? Почему умер Ганс Беймлер? Почему недоставало патронов на передовых позициях? Почему штабные офицеры перебегали к врагу? Почему бедный люд морили голодом в тылу? Он ясно сознавал, что за этими определёнными вопросами скрывалось ещё гораздо большее зло, о котором предпочтительнее было не думать... Но его размышления длились недолго: в дверь постучал Юванов.

- Пора ехать на конференцию политкомиссаров, товарищ Рудин.

Кондратьев согласился. И следствие о смерти Ганса Беймлера, убитого в бою, в лунном пейзаже мадридского Университетского городка, было тут же, на месте, закончено.

- Беймлер, - равнодушно сказал Юванов, - да, как же, знаю. Смелый - и довольно - неосторожный человек. В его смерти нет ничего таинственного: проверка аванпостов ежедневно стоит жизни одному-двоим. Его предупреждали об опасности... Бригада была не очень довольна его политическим поведением. Впрочем, ничего серьёзного: слишком снисходительные споры с троцкистами, неуместные замечания по поводу московских процессов, доказывавшие, что он в них ничего не понял... Я получил из надёжных источников точные сведения о его смерти. Один из моих товарищей его сопровождал, когда в него попала пуля...

- Что вы выяснили?.. - настаивал Кондратьев.

- Что ж тут выяснять? Происхождение шальной пули на ничьей земле, где стреляют из тридцати пулеметов?

В самом деле, смешно было об этом и думать.

Когда машина тронулась, Юванов снова заговорил:

- Хорошая новость, товарищ Рудин. Нам удалось арестовать Стефана Штерна... Я велел отправить его на наше судно "Кубань". Здоровый удар по изменникам-троцкистам! Это стоит победы, уверяю вас.

- Победы? Вы действительно так думаете?

Имя Стефана Штерна мелькало во многих докладах о деятельности враждебных групп. На нём не раз задерживалось внимание Кондратьева. Штерн был, по-видимому, секретарём какой-то отколовшейся группы, скорее теоретиком, чем организатором, автором нескольких прокламаций и брошюры об "интернациональной перегруппировке". Этот троцкист очень резко полемизировал с Троцким.

- Кто его арестовал? - спросил Кондратьев. - Мы? И вы велели отправить его на одно из наших суден? Вы действовали по приказанию - или это ваша личная инициатива?

- Я имею право не отвечать на этот вопрос, - твёрдо заявил Юванов.

Стефан Штерн незадолго перед тем переправился через Пиренеи, - без паспорта, без денег, но с драгоценным, на машинке отпечатанным журналом в сумке: "Тезисы движущих сил испанской революции". Первая же темноволосая девушка с золотисто-смуглыми руками, которую он встретил в гостинице округа Пуигсерда, опьянила его своими улыбающимися глазами, ещё более золотистыми, чем её руки, и сказала ему:

- Здесь, товарищ, начинается настоящая анархистская революция (Aqui, camarada, empieza la verdadera revolucion libertaria).

Поэтому она позволила ему коснуться её груди и поцеловать в затылок, под рыжими завитками. Рыжий жар её глаз, белизна зубов, острый запах её молодого тела - к этому сводилось всё её существо. Она несла охапку свежевыстиранного и выжатого белья, и всю её окружала колодезная прохлада. Вдали, сквозь ветки яблонь, виднелись вершины гор, чуть тронутые снежной белизной.

- Меня зовут Ниеве (Mi nombre es Nieve), - сказала девушка, которую забавляло робкое восхищение этого молодого иностранного товарища; у него были большие зелёные глаза, чуть косо прорезанные, на лоб его падали растрёпанные рыжие пряди. Он понял, что её зовут "Снег". "Снежинка, солнечная снежинка, чистая снежинка", - восторженно бормотал он на непонятном ей языке. Но, рассеянно лаская её, он, казалось, больше о ней не думал. Воспоминание об этой минуте, минуте простого и невероятного счастья, никогда не изгладилось из его памяти. В этот миг переломилась его жизнь; всё исчезло: нужда, пережитая в Праге и в Вене, деятельность мелких групп, их раскол, безвкусный хлеб, которым он питался в Париже, когда жил за Пантеоном, в маленьких гостиницах, пахнувших застарелой мочой, и, наконец, - одиночество человека, целиком поглощённого идеей.

В Барселоне, в конце одного митинга, когда толпа пела, провожая уходивших на фронт, - под большим портретом Иоахима Маурина, якобы погибшего в Сьерре (на самом же деле безымянного пленника вражеской тюрьмы), Стефан Штерн встретил Анни. В двадцать пять лет она казалась семнадцатилетней: у неё были голые икры, голые руки, открытая шея, руку оттягивал тяжёлый портфель. Издалека, с Севера, её привела сюда чистейшая страсть. Она постигла теорию перманентной революции: для чего же и жить, если не для осуществления этой высокой цели? Если бы кто-нибудь напомнил Анни большой фамильный салон, где её отец, господин судовладелец, принимал господина пастора, господина бургомистра, господина доктора, господина председателя благотворительного общества и где прежняя Анни, примерная девочка с накрученными на уши косичками, по воскресеньям разыгрывала сонаты в присутствии дам, - она, смотря по настроению, ответила бы с лёгким отвращением, что от этого буржуазного болота дурно пахло, или же с вызывающим видом и чересчур пронзительным, не совсем естественным смехом сказала бы что-нибудь в таком роде: "Хотите, расскажу вам, как в гроте Альтамира ребята из Национальной конфедерации труда научили меня любви?" Ей приходилось иногда работать со Стефаном, писать под его диктовку, - и раз, по выходе из Большого парка, в густой толпе, он вдруг обнял её за талию (за минуту до того он об этом и не думал), прижал к себе и без обиняков предложил:

- Хочешь остаться со мной, Анни? Мне по ночам бывает так скучно...

Она искоса посмотрела на него; в ней боролись раздражение и скрытая радость, и ей захотелось злобно ответить ему:

"Поищи себе какую-нибудь проститутку, Стефан, - хочешь, я одолжу тебе десять песет?"

Но она сдержалась, - и ему ответила её радость, вызывающим и чуть горьким тоном:

- Я тебе нравлюсь, Стефан?

- Ещё бы! - решительно ответил он, останавливаясь перед нею: рыжие пряди упали ему на лоб, глаза отливали медью.

- Хорошо. Так возьми же меня под руку, - сказала она.

Потом они поговорили о митинге, о речи Андреса Нинй, слишком расплывчатой в некоторых пунктах, недостаточно твёрдой в главном вопросе.

- Надо было высказаться гораздо резче, не уступать в вопросе о власти комитетов, - сказал Стефан.

- Ты прав, - горячо ответила Анни. - Поцелуй меня, - а главное, не декламируй плохих стихов.

Они неумело поцеловались в тени пальмы на площади Каталуны, в то время как прожектор противовоздушной обороны пробегал по небу и, останавливаясь в зените, светящейся шпагой вонзался в небо. Оба считали, что новое коалиционное правительство не должно было распускать революционные комитеты; из этого согласия выросла между ними горячая дружба. После майских дней 1937 года, похищения Андреса Нина, объявления ПОУМ вне закона, исчезновения Курта Ландау Стефан и Анни поселились в Грации, в розовом двухэтажном доме, окружённом запущенным цветником, где в беспорядке росли одичавшие роскошные цветы вперемежку с крапивой, чертополохом и неизвестными широколистными и мохнатыми растениями. У Анни были прямые плечи, прямая, как крепкий стебель, шея. Она высоко несла свою удлинённой формы головку, суженную у висков. Брови её были неуловимого оттенка и почти незаметны. Под соломенно-светлыми волосами у неё был гладкий и твёрдый лобик; серые глаза хладнокровно смотрели на мир. Анни ходила за провизией, готовила еду в печке или на керосинке, стирала, правила корректуру, переписывала на "ундервуде" письма, статьи, тезисы Стефана. Их жизнь проходила почти в молчании. Иногда Стефан садился против Анни, пальцы которой плясали на клавишах машинки, глядел на неё с кривой усмешкой, произносил одно только слово:

- Анни!

Она отвечала:

- Дай мне закончить это письмо... Ты приготовил ответ австрийской компартии?

- Нет ещё, не успел. В бюллетене IV Интернационала я нашёл массу вещей, которые нужно отметить.

Во всём этом было множество ошибок, в них тонула победоносная доктрина 1917 года; её, несмотря на военную бурю, надо было по возможности спасти, - а кроме неё - до наступления последних сроков, - по-видимому, спасать было нечего.

Каждый день товарищи приходили сообщать им новости. Самую смешную историю рассказал Хаиме - историю трёх парней, которые во время бомбёжки зашли к парикмахеру побриться: всех троих зарезали бритвой три парикмахера-подмастерья, одновременно сильно вздрогнувшие, когда разорвалась бомба. Какой замечательный трюк для кино! Трамвай, битком набитый женщинами, возвращающимися с утреннего рынка, внезапно и необъяснимо вспыхнул, как стог сена, страшный треск и вихрь пламени заглушили крики; посреди перекрёстка, под слепым взглядом выбитых окон, валялся чёрный металлический остов. "Трамвайную линию отвели..." Люди, лишившиеся драгоценного карто, феля, расходились мелкими шажками, каждый возвращался к своей жизни... Снова завывали гудки, но женщины, толпившиеся у двери бакалейной лавки, не разбегались, боясь потерять своё место в очереди и право на порцию чечевицы. Ибо смерть была возможна, но голод - несомненен. Люди кидались к развалинам домов в поисках щепок, чтобы было на чём сварить суп. Бомбы неизвестного образца, сфабрикованные в Саксонии добросовестными работниками науки, вызывали такие неслыханные бури, что от больших домов оставался один лишь остов, и они возвышались над островками молчания, подобные внезапно потухшим кратерам. Под развалинами никто не оставался в живых, - разве одна, чудом спасённая, потерявшая сознание девчурка с короткими чёрными кудрями, которую под обломками, в нетронутой выемке, на пяти метрах глубины нашли товарищи. Они унесли её, радостно прислушиваясь к её безмятежному дыханию и шагая с удивительной осторожностью. Может быть, она просто спала? Она пришла в себя - точно вышла из небытия - в ту минуту, когда яркий солнечный свет коснулся её век. Она проснулась на руках этих полуголых, почерневших от дыма людей, в белых глазах которых стоял безумный смех; и они спустились с неведомой горной вершины в центр города, в банальный повседневный квартал... Кумушки уверяли, что они видели, как за минуту до спасения девочки упала с неба обезглавленная голубка; из шейки этой жемчужно-серой птицы с распростёртыми крыльями била ключом красная пена, вроде красной росы... "Чёрт возьми, неужели вы верите выдумкам этих сумасшедших святош?"

Люди долго - вне пределов человеческого времени - брели в холодных потёмках, обдирая себе руки об острые и липкие выступы скал, спотыкаясь о неподвижные тела, - может быть, трупы, а может быть, живые, обессиленные люди, которые скоро станут трупами. Они надеялись добраться до более безопасной вершины, но там не оставалось ни одной целой крыши, в обитаемых подвалах не было ни одного свободного угла - подождите, пока кто-нибудь умрёт, говорили, и долго вам ждать не придётся, Иисусе! Вечно они поминают своего Иисуса. Море врывалось в убежища, выщербленные в скалах, небесный огонь падал на тюрьмы, мертвецкая была переполнена сегодня по-воскресному разодетыми детьми, завтра - милицейскими в синих блузах, сплошь безбородыми, у которых были повзрослевшие, странно серьёзные лица, послезавтра - изуродованными молодыми матерями, кормившими грудью мёртвых младенцев, на следующий день - старыми женщинами, с руками, загрубевшими от полувековой подневольной работы... Казалось, смерть забавляется, избирает жертвы последовательными сериями. Афиши твердили:
 

ОНИ НЕ ПРОЙДУТ! NO PASARAN!
 

Но мы-то, как мы пройдём через следующую неделю? Как пройдём через зиму? Пройдём, проходите, - успокоятся только усопшие...

Голод гнался по пятам за миллионами людей, оспаривал у них право на горох, на прогорклое растительное масло, на сгущённое молоко, присланное квакерами, на шоколад из сои - дар донецких профсоюзов; голод на свой лад лепил детские личики, придавая им трогательное выражение маленьких умирающих поэтов или убиенных херувимов, и фотографии их Друзья Испании выставляли в парижских витринах на бульваре Османа.

Беженцы из обеих Кастилий, из Эстремадуры, Астурии, Галисии, Эускади, Малаги, Арагона и даже семьи карликов из Гурды упорно, день за днём, выживали, вопреки ожиданиям, несмотря на все несчастья Испании, несмотря на всевозможные беды. Только несколько сотен людей верили ещё в чудо победы революции - это были люди различных идеологических групп: марксисты, анархисты, синдикалисты, марксисты-анархисты, анархисты-марксисты, социалисты крайне левого толка; большинство их сидели в образцовой тюрьме, где они с жадностью поедали всё те же бобы, яростно поднимали кулаки в знак ритуального приветствия и жили в изнурительном ожидании в этом мире, где всё сводилось к убийству, расстрелу на заре, дизентерии, бегству, бунту, величайшему экстазу, работе для единого научного и пролетарского дела, освящённого историей...

- Вот увидите, как они быстро дадут драпа, как побегут через Пиренеи, все эти красавцы военные, министры, политики, дипломаты, готовые и на бегство, и на измену, лжесоциалисты сталинского образца, лжекоммунисты, загримированные под социалистов, лжеанархисты, предавшиеся правительству, обманщики и фашисты чистой воды, лжереспубликанцы, заранее продавшиеся диктаторам, - увидите, как они быстро смотаются перед красными знаменами! Какой это будет реванш для нас, товарищи! Терпение!

Праздничное солнце освещало этот зарождавшийся и одновременно умиравший мир, его окружало идеально чистое море, а бомбардировщики "Савойя", похожие на чаек с неподвижными крыльями, вылетали из Майорки и летели на ярком солнце между небом и морем, сея смерть в бедных кварталах порта.

На Северном фронте не было патронов; в Теруэле, в ненужных боях, федеративные дивизии таяли, как сало на огне, - но ведь это были люди, и на этих людей, набранных во имя синдикализма и анархии Национальной конфедерацией труда, обрушились страдания и смерть; тысячи людей уходили в самое пекло с прощальными словами женщин в душе, и им не суждено было вернуться - или же они возвращались на носилках, грязных, кишащих паразитами поездах, помеченных Красным Крестом и распространяющих на железнодорожных путях ужасающий запах бинтов, гноя, хлороформа, дезинфекции и гнойной флегмоны. Кто захотел, чтобы был Теруэль? Зачем был Теруэль? Чтобы уничтожить последние рабочие дивизии?

Стефан Штерн задавал этот вопрос в письмах к иностранным товарищам, длинные пальцы Анни переписывали их на машинке, но Теруэль отошёл уже в прошлое, битвы катились теперь по направлению к Эбро, переходили через Эбро, какое значение имела ещё эта бойня, организованная из каких-то тайных соображений Листером или Эль Кампесино?[7] Почему было заранее предрешено отступление дивизии имени Карла Маркса? Разве потому, что её берегли для последнего братоубийства в тылу, потому что она готова была расстрелять последних бойцов дивизии имени Ленина? Стоя за Анни, за её узким затылком, крепким, как стебель, Стефан Штерн легче следил за ходом своей мысли через послушный мозг Анни, её пальцы, клавиши её машинки.

Им случалось иногда беседовать до поздней ночи, при свечах, попивая грубоватое чёрное вино с товарищами из подпольного комитета... Председатель Негрин передал русским золотой запас, отправленный в Одессу; коммунисты защищали Мадрид под верховным командованием Миахи ("вот увидите, в последнюю минуту они не устоят"); на деле же командовали Орлов и Горев, Касорла[8] стоял во главе разведки, у них была своя инквизиция, свои секретные тюрьмы - они всё крепко держали в руках, в тесных узах интриг, страха, шантажа, покровительства, дисциплины, преданности, веры. Правительство, укрывшееся в монастыре Монсерра, среди острых скалистых вершин, было бессильно. В плохо защищённом городе зарождалась смертельная ненависть к организаторам-коммунистам.

- Вот увидите, близок день, когда чернь разорвёт их на улицах в клочки. Сожгут их осиные гнёзда, полные доносов, как сожгли монастыри. Боюсь только, что это произойдет слишком поздно, после окончательного поражения, в окончательном хаосе.

Стефан ответил:

- Они живы только ложью, самой гигантской, самой возмутительной ложью, которую когда-либо знала история с тех пор, как ловко была похищена идея христианства, - ложью, в которой есть и немалая доля правды. Они ссылаются на свершившуюся революцию - действительно, свершившуюся, - выступают под красными знаменами и взывают этим к самому сильному, самому справедливому инстинкту масс. Пользуясь верой людей, они похищают эту веру, превращают её в орудие собственной власти. Но самая страшная сила их ещё в другом: большинство из них верит, что продолжает служить революции, когда на самом деле они на службе у новой контрреволюции, такой, какой ещё свет не видал, поселившейся в тех самых комнатах, где когда-то работал Ленин.

Подумайте только: какой-то тип с жёлтыми глазами украл ключи Центрального Комитета, пришёл, уселся за стол старика Ильича, взял телефонную трубку и объявил: "Пролетарии - это Я!" И то же радио, которое ещё накануне твердило: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", принялось вопить: "Слушайте нас, слушайтесь нас, нам всё дозволено, революция - это мы..." Быть может, он и сам этому верит, тогда он полусумасшедший, но скорее - верит лишь наполовину: посредственные люди легко приноравливают свои убеждения к положению, в которое они попали. А за ним поднимаются, кишат, как крысы, спекулянты, благонамеренные трусы, робкие люди, те, что только что устроились, карьеристы, кандидаты в карьеристы, торгаши, хвалители всех власть имущих и те, что продаются любым хозяевам - весь этот сброд стремится к власти, потому что видит в ней верное средство завладеть трудами ближнего, плодами его трудов, его женой, если она хороша собой, его жилищем, если оно удобно. И вся эта орава принимается голосить, причём получается самый согласованный хор на свете: "Да здравствует наш бифштекс, да здравствует наш Вождь, революция - это мы, это для нас побеждали врага армии в лохмотьях, восторгайтесь нами, воздавайте нам почести, давайте деньги, места, слава нам, горе тем, кто восстанет против нас". Что же делать бедным людям? А нам что, по-твоему, делать? Все выходы прочно охраняются, охраняются и ротационные машины, советские идеологи и идеалисты излагают на газетных столбцах новую официальную истину, её провозглашают громкоговорители, её демонстрируют шествиями школьников на Красной площади, спуском парашютистов с неба; манифестациями работниц, мобилизованных, как для военного парада; её доказывают постройкой заводов, открытием стадионов, перелётом через полюс, конгрессами учёных. Искусство диктатора состоит в том, что он умеет использовать для своей славы и новый метод лечения рака, и предпринятое в стратосфере изучение космических лучей; он конфискует для своей славы все человеческие достижения, от него совершенно не зависящие. А когда завершается эта замечательная жульническая операция, выступает эпоха всемирной стабилизации. Хозяева старого мира узнают самих себя в этом человеке, который, по их мнению, восстановил порядок, потому что его власть, по существу, той же самой породы, что и их собственная власть...

- В былые времена отчётливая граница делила общество на две части; на этой границе можно было, в зависимости от эпохи, и бороться, и жить спокойно, без иллюзий и без отчаяния. У существовавшего режима были свои всем известные болезни, наследственные пороки, свойственные ему преступления, которые нетрудно было разоблачить. Рабочий класс требовал хлеба, досуга, свобод, надежды... Лучшие люди из имущих классов восставали против этого общества. Реакция против революции - какая прекрасная схема! Как всё это было ясно! Идя на баррикады, не боялись ошибиться: по эту сторону - товарищи, по ту - враги. А за баррикадой перед нами было будущее, и оно-то несомненно должно было принадлежать нам. Не важно, сколько братских могил будет у нас на пути, сколько придётся похоронить поколений, сколько принять страданий, пока мы дойдем до этого будущего. Это были светлые, благотворные, неопровержимые мифы, насыщенные ослепительной истиной... Но в наши дни всё смешалось. Новая реакция - опаснее прежней, потому что мы сами её породили, она говорит на нашем языке, присвоила себе наш ум и нашу волю, она пробралась в нашу победоносную революцию и хочет с нею смешаться... Маркс и Бакунин жили в эпоху простых проблем: у них не было врагов за спиной.

Хаиме сказал:

- В шестнадцатом веке Испания была самой богатой страной в Европе. Как всегда, цивилизация оказалась лишь небольшим островком на фоне общего здорового варварства, и хоть она действовала на него развращающе, но не проникала глубоко. Не труд и не торговля обогатили Испанию, а ограбление Америки: самое удивительное приключение разбойников и, по своим последствиям, - самое плачевное. Из золота, подобранного в крови индейцев, конкистадоры не сумели ничего создать. Настоящими завоевателями оказались впоследствии не искатели золота, а буржуа: без труда награбленное богатство убивало производительность. Упадок империи, непомерно обогащённой авантюристами, привёл к возрождению народных масс, которых почти не коснулись ни завоевания, ни обогащение, ни разорение: народ возрождался из грязи - на солнце. К этому, по существу, сводится здесь всё: к солнцу и к людям, привыкшим жить солнцем. Упадок страны отзывается главным образом на господах, на коронованных особах, на аристократах, духовенстве и артистах, назначение которых - забавлять вельмож. Народ же продолжает жить по-прежнему, почти как тысячу лет тому назад... И в конце концов в нашей монархии без монархистов, с её влиятельными людьми в деревнях, с замечательной современной индустрией в Каталонии, оказался самый молодой пролетариат в мире: он молод чистотой своих инстинктов, наивностью духа, прямым взглядом на вещи: у нас оказались самые нищие в мире крестьяне и тысячи интеллигентов, для которых старые, повсюду обесцененные идеи - христианской революции, якобинской революции, идеи Равных, идеи Бакунина 1860 года и либеральных адвокатов 1880 года - были истиной, вошедшей в их плоть и кровь. Они были свидетелями первой войны, приведшей к разделу мира. Для союзников мы оказались чем-то вроде подсобной фабрики: наши промышленные центры быстро развивались, и одновременно с обогащением владельцев росли мощь и сознательность пролетариата - подлинного пролетариата, нервы и мозг которого ещё не были отравлены машинами, газетами, кино, алкоголем и у которого не было ничего на свете, кроме труда, страстей, ребятишек и ожидания. Это были чудесные времена, мы чувствовали, что по справедливости будем владеть всем миром, - и это могло осуществиться. Русская революция запечатлела в наших сердцах свою пятиконечную звезду, свои ослепительные марксистские формулы, ещё упрощенные террором, свои неслыханные победы. Кто не работает, тот не ест, hombre! (Это было сказано ещё в Евангелии, но эту истину давно забыли... Вся власть трудящимся... Земля - крестьянам, фабрики - рабочим, hombre!) Они убили всю царскую семью, брат. В ту пору мне было семнадцать лет, я был анархистом, зарабатывал тёской досок две с половиной песеты в день, но жил как в чаду. Казнь царя, его красивых взрослых дочерей и хилого мальчика опьянила меня, как стакан виски натощак... Это гнусно, говорил я себе, мы палачи, убийцы, - но другой голос пел во мне во всё горло: чёрт возьми, так им и надо, этим коронованным вешателям, они заслужили казнь! После я понял, что из-за наших постоянных поражений мы все больны комплексом неполноценности, который нам трудно преодолеть. Этим болен рабочий класс. Нам нужно одержать немало побед и отомстить за обиды, хоть и грубо, но крепко, чтобы выздороветь и, может быть, даже найти в этой болезни зачатки другого комплекса - комплекса превосходства, совершенно нам необходимого... Какое нужно было согласие, какая была у русских организация, какой ум, чтобы добиться такой удачи!

Так я пришёл к мысли о партии... А потом, когда доходили до меня вести из России, я начал страдать, сам хорошенько не понимая почему... Если бы русские остались верны самим себе, если бы они сохранили своё величие, сознание своего превосходства, которое сообщалось и нам, и яркий свет, который они сюда внесли, - не знаю, чего бы мы добились и здесь, и в других странах, знаю только, что это было бы замечательно. Но они объявили анархистов вне закона, а мы здесь жили примитивным анархизмом, они свели марксизм к упрощенным формулам, а ураган - к пилюлям для экспорта, они заговорили на теоретическом языке, нам непонятном - из-за галиматьи, от которой стошнило бы Маркса, и из-за наших неискоренимых гуманитарных теорий... Вот почему, брат, мы подыхаем теперь, двадцать лет спустя, вот почему столько хороших людей полегло в наших Сьеррах под негашеной известью...

- Когда наш король сбежал, в Мадриде больше не было власти: никто не подобрал командного жезла, министерских портфелей, государственной печати, печатей для декретов, валявшихся в мусорных ящиках. А мы, безмозглые революционеры, и не подумали их подобрать. Из восставших нам надо было бы быстро превратиться частью в тряпичников, частью в карьеристов, частью в спекулянтов, частью в самозванцев. И само собой, власть захватила буржуазия. У них-то достаточно опыта, они тебе в каком-нибудь кафе быстро состряпают великолепное министерство с Алкала Самора, Маура и другими гробовщиками того же рода и уже на следующий день заговорят о порядке и власти, - кончено дело, газеты поместят портреты этих новых хозяев, будет проголосована конституция, успокоившаяся полиция прикладами выгонит из сельских мэрий - в Касас Виехас или других местах - наших наивных товарищей, которые собрались там, чтобы провозгласить всемирную анархистскую Республику. В наказание за это ужасное преступление их легковесные мозги разлетятся по мостовой.

- А какую победу можно было бы здесь одержать! Но никто её не продумал, никто не нашёл к ней пути, все только толкались, как слепые... У нас десятки тысяч хороших партийных работников, способных на быструю импровизацию, готовых на любом углу улицы превратиться в героев, - но нет ни одного человека, который одним взглядом сумел бы охватить положение, заглянуть в будущее, мыслить отважно, выразить в решительном слове то, о чём смутно мечтает весь народ, чего хотят миллионы не уверенных в себе людей; у нас нет сплочённой группы людей доброй воли, смелых и проницательных... Мы гибнем, потому что у нас, среди миллионов, нет нужных людей.

Они говорили о своей партии с нежностью, но не без строгости: она слишком слаба, ей недостаёт выдающихся людей, над ней тяготеют ошибки, совершённые ещё до её основания, преследования опустошили её ряды. Едва поднимается чья-либо голова, её сносят, - и это нетрудно, особенно когда удар наносится в спину.

- Лондонские банкиры не хотят социалистической Испании. Чтобы помешать нашей победе, они готовы пожертвовать безопасностью путей империи. Это мнение разделяют все финансисты мира. Пусть лучше завтра вспыхнет мировая война! Что ж, война неизбежна. Они поплатятся за свой священный эгоизм. Но для нас это слабое утешение. СССР гениального Вождя больше всего на свете боится молодой и жизнеспособной революции. Он всё меньше отпускает нам оружия и потихоньку убивает нас. Может быть, для Вождя мы всего-навсего пешки на шахматной доске... Мы одиноки, совершенно одиноки во всём мире с нашими последними пулеметами, последними пишущими машинками, тремя дюжинами последних товарищей, лишённых всяких средств, не ладящих между собой, разбросанных по обоим полушариям...

- Хуже всего, что народу всё это надоело. Выпьем за поражение, говорят люди, выпьем за что угодно, лишь бы кончилась эта война. Они больше не знают, за что борется Республика. И они не так уж не правы. Какая Республика? За кого она? Народ не подозревает, что история неисчерпаема на выдумки, что всегда может быть ещё хуже. Люди воображают, что им больше нечего терять... Между предельным голодом и затемнением мозгов есть прямая связь: когда желудок пуст, огоньки духа начинают колебаться и затухать... Кстати, когда я шёл сюда, мне попалась на дороге довольно противная немецкая физиономия; она мне совсем не понравилась. Вы ничего не заметили? Ваше убежище по-прежнему надёжно?

Насторожившись, Анни и Стефан переглянулись.

- Нет, ничего...

- Ты принимаешь необходимые предосторожности? Не выходишь?

Они подсчитали товарищей, знавших убежище: их было семь.

- Семь, - задумчиво сказала Аннй, - слишком много.

Но двоих они, оказывается, забыли: на самом деле их было девять. Вполне заслуживающих доверия - но девять!

- Надо будет послать тебя в Париж, - заключил Хаиме. - Нам необходимо иметь там хорошего интернационального секретаря.

Он поправил свой пояс, который оттягивал пистолет, надел пилотку, вместе с друзьями пересёк сад, остановился у калитки:

- Составь черновик умеренного ответа англичанам: они понимают марксизм по-своему, в свете позитивизма, либерализма, fair play и виски с содовой... И советую тебе всё же переночевать сегодня где-нибудь на холме, а я тем временем наведу справку в генералитете[9].

После ухода Хаиме в одичавшем саду, где металлически верещали цикады, осталось ощущение смутной тревоги.

Стефан, которому было тридцать пять лет, пережил уже крушение многих миров: поражение обессиленного пролетариата в Германии, термидор в России, развал социалистической Вены под пушками католиков, распад Интернационалов, эмиграцию, деморализацию, убийства, московские процессы... Если мы исчезнем, не успев выполнить нашей задачи или просто быть свидетелями событий, сознание рабочего класса совершенно померкнет бог знает на сколько лет. В каждом человеке создаётся в конце концов известная, единственная в своём роде ясность, у каждого свой незаменимый опыт. Потребовалось много поколений, бесчисленные жертвы и неудачи, восстание масс, значительные события, бесконечно сложные особенности личной судьбы, чтобы в двадцать лет создать человека, - и его жизнь зависит от пули, пущенной каким-нибудь мерзавцем. Стефан сознавал, что он сам такой человек, и ему было страшно за себя, особенно с тех пор, как многие его товарищи исчезли. Два исполкома были один за другим брошены в тюрьму, третий состоял из наилучших людей, которых можно было найти среди семи-восьми тысяч партийных работников, тридцати тысяч членов партии, шестидесяти тысяч сочувствующих, - но это были посредственности, полные добрых намерений, нерассуждающей веры, смутных идей, которые часто сводились к элементарным символам.

- Анни, послушай! Я боюсь стать трусом, когда подумаю обо всём, что я знаю, что я понимаю и чего они не знают, не понимают...

Он ничего толком не записывал, - некогда было думать.

- Послушай, Анни! Во всём мире пятьдесят человек, не больше, понимают теорию Эйнштейна. Если бы их всех расстреляли в одну и ту же ночь, всё было, бы кончено, на век, на два, может быть, на три, - откуда нам знать? Известное представление о мире исчезло бы... целиком. Подумай только: в течение десяти лет большевизм поднимал миллионы людей в Европе и в Азии выше их обычного уровня. А теперь, когда расстреляли русских, никто уже не увидит изнутри, что это было, чем жили эти люди, что составляло их силу, их величие, они станут непостижимыми; и после их исчезновения массы опустятся, окажутся ниже их...

Анни не знала, любит ли он её; если б она знала, что не любит, потому что любви почти не замечает, не успевает о ней подумать, она бы этим удовлетворилась: в работе она была ему необходима, они никогда не расставались, близость её крепкого тела действовала на него успокоительно. Благодаря её присутствию он реже нащупывал перед сном свой револьвер под подушкой.

После предупреждения Хаиме они из предосторожности провели ночь на холме, среди колючих кустов, завернувшись в одеяла. Они долго не могли заснуть в лунном свете, сознавая непривычную интимную связь, радуясь, что прозрачное небо вдруг так чудесно их сблизило. Утро развеяло их страхи: простое и чёткое, оно вернуло вещам их обычную форму, растениям, камням, насекомым, далёким контурам города - их привычный облик. Казалось, что слепая опасность удалилась, едва задев их.

- Хаиме всё это приснилось, - с насмешкой сказал Стефан. - Ну, как им нас разыскать, скажи, пожалуйста? На этой дороге нельзя не заметить слежки... Вернёмся домой.

Дом ожидал их; там всё было как всегда. Они умылись ледяной водой из колодца. Потом Анни взяла крынку для молока и бегом, как коза, поднялась вверх по тропинке, ведущей к ферме. Там наверху жил Батиста, "сочувствующий", который по дружбе продавал ей хлеб, молоко, немного сыра. Обычно эта прогулка на холм, которую она охотно совершала, отнимала у неё не более двадцати минут.

Почему, когда Анни вернулась, старая деревянная дверь в садовой стене была полуоткрыта? Она заметила это в четырёх шагах от двери и сразу почувствовала лёгкий толчок в сердце. Стефана не было в саду. В это время он обычно брился перед зеркалом, подвешенным к оконной задвижке, и, бреясь, склонялся над какой-нибудь брошюрой, лежавшей на его рабочем столе. Зеркало висело на оконной задвижке, кисточка для бритья, вся в мыльной пене, лежала на подоконнике рядом с бритвой, на столе валялась открытая книга, мохнатое полотенце было брошено на спинку стула...

- Стефан! - испуганно закричала Анни, - Стефан!

Никто не ответил ей, и она всем своим существом почувствовала, что дом безнадёжно пуст. Она бросилась в соседнюю комнату, где стояла нетронутая постель, к колодцу, на дорожки сада, к потайной калитке, выходившей прямо на холм, - эта калитка была плотно закрыта... Анни закружилась на месте, её охватила лихорадка беды, зрачки её сузились, взгляд стал безумным, - надо поскорее во всё вглядеться, скорее, скорее, с неумолимой быстротой... "Не может быть, не может быть!" Она снова позвала его. Страх узлом стиснул ей горло, она услышала сильный стук собственного сердца, похожий на тяжёлые шаги проходящего войска. "Стефан, вернись скорее! Не дразни меня, Стефан, мне страшно, Стефан, я сейчас заплачу..." Нелепо было так умолять его, надо было немедленно действовать, звонить по телефону. Провод был перерезан, телефон безмолвствовал. На пустой дом тяжёлыми кусками падало молчание, точно комья земли в огромную могилу. Анни бессмысленно смотрела на намыленную кисточку, на лезвие "жиллет", окаймлённое крошечными волосками и мыльной пеной. Вдруг Стефан окажется за её спиной, обнимет её, скажет: "Прости меня, я довёл тебя до слёз..." Нелепо было об этом думать. Солнце струилось на сад. Анни побежала по дорожкам, ища маловероятных следов на гравии, покрытом травой и землёй. В двух шагах от выхода глаза её расширились при виде подозрительного предмета: кончика недокуренной сигары, увенчанного пеплом. Хлопотливые муравьи, пересекавшие дорожку, обходили это препятствие неизвестного происхождения. Уже много месяцев в городе не было папирос, ни Хаиме, ни Стефан не курили; сигара выдавала присутствие богатых и могущественных иностранцев - Боже мой, русских! - Анни побежала по раскалённым камням вниз, в город. Дорога пылала, горячий воздух дрожал над скалами. Несколько раз она внезапно останавливалась, сжимая обеими руками виски, в которых слишком сильно бились вены, потом опять пускалась бежать вниз, в город, по внезапно окаменевшим лавам.

Стефан стал приходить в себя задолго до того, как открыл глаза. Смутное ощущение кошмара смягчилось, сейчас он проснётся, всё будет кончено - но кошмар вернулся, стал определённей и настойчивей, - "нет, это, может быть, не конец, а начало других потемок, вход в какой-то бесконечный туннель". Его плечи опирались на что-то твёрдое, в его членах приятное и вместе странное чувство пробуждения пересиливало ломоту и тревогу. "Что случилось? Я заболел? Анни? Ну, Анни?" Он с трудом приподнял веки, боясь открыть глаза, и сначала ничего не понял, потому что всё его существо отпрянуло перед страшной необходимостью понять; потом всё же что-то увидел в сотую долю секунды и уже сознательно сомкнул веки.

Какой-то человек с оливковым цветом лица, бритым черепом, выступающими скулами и узкими висками склонялся над ним. На вороте у него были офицерские знаки отличия. Незнакомая комната, узкая и длинная, где плавали в резком свете другие лица. Ужас схватил Стефана за горло, ужас, как ледяная вода, медленно спустился до его конечностей, но под этой дрожью он ощущал ещё благотворное тепло во всём теле. "Вероятно, они сделали мне укол морфия". Его веки сами смыкались плотнее. Заснуть опять, бежать от этого пробуждения, уснуть.

- Обморок кончился, - сказал человек с впалыми висками. И он прибавил или очень явственно подумал: "Теперь он притворяется спящим". Стефан почувствовал, как чья-то мускулистая рука сжала его запястье, нащупала пульс. Он старался взять себя в руки, пересилить ледяной поток, опустошавший всё его существо. Несмотря на внутреннюю дрожь, ему это удалось. И воспоминание о случившемся встало перед ним с неумолимой ясностью.

Около девяти утра, когда он собирался бриться, Анни сказала: "Я иду за продуктами, никому не отворяй". Когда закрылась за нею дверь сада, он побродил немного по заросшим дорожкам, - был почему-то в угнетённом состоянии, не радовался ни цветам, ни утреннему воздуху. Соседний холм запылал уже под жгучим солнцем... Стефан проверил свой браунинг, вставил новую обойму. Он попытался стряхнуть с себя ощущение тревоги, подошёл к пишущей машинке, решил побриться, как обычно. "Нервы, чёрт их возьми..." Он вытирал лицо и, стоя, пытался читать раскрытый на столе журнал, когда на дорожке сада под чьими-то шагами заскрипел песок; потом до него донесся условный свист - но как же они открыли дверь? Разве Анни так быстро вернулась? Но Анни не стала бы свистеть... Сжав в кулаке пистолет, Стефан бросился в сад, долный одичавших цветов. Кто-то, улыбаясь, шёл ему навстречу, - кто-то, кого он не сразу узнал, - товарищ, порой - очень редко - приходивший вместо Хаиме. Стефан не любил его широкой плоской физиономии, похожей на морду сильной обезьяны. "Привет! Что, напугал тебя? Принёс тебе срочные письма..." Успокоенный Стефан протянул ему руку: "Здравствуй, брат..." С этой секунды начинался обморок, кошмар, сон; его, по-видимому, ударили по голове (из забвения вставало неясное воспоминание об ушибе, в середине лба проснулась глухая боль), его оглушил ударом этот человек, этот товарищ, этот подлец, его потащили, унесли - конечно, русские. Ледяная вода в кишках. Тошнота. Анни! Анни, Анни! В эту секунду Стефаном овладело полное отчаяние.

- Обморок кончился, - сказал совсем близко неторопливый голос.

Стефан почувствовал, что его разглядывают вплотную с усиленным вниманием. Он подумал, что надо открыть глаза. "Они сделали мне укол в ляжку. Девяносто процентов из ста, что я погиб. Девяносто пять процентов... Разумнее, во всяком случае, это признать..." Он решительно открыл глаза и увидел, что лежит на диване в удобной каюте корабля. Стены были обшиты светлым деревом. Над ним склонились три внимательных лица.

- Вам лучше?

- Я чувствую себя хорошо, - отчётливо выговорил Стефан. - Кто вы?

- Вы арестованы отделом военной разведки. Вы чувствуете себя в силах отвечать на вопросы?

Так вот, значит, как обделывались такого рода дела! Стефан смотрел на всё это как бы издалека, с безразличием... Он не ответил, но, напрягая всё своё существо, разглядывал эти три лица. Одно из них неопределённое, неинтересное, само сейчас же отстранилось - это было, вероятно, лицо судового врача, человека с впалыми висками... Лицо это отделилось от других, отступило к перегородке, исчезло. Дыхание солёного воздуха освежило каюту. Другие два лица обладали в этом полуреальном мире материальной плотностью. У того, что помоложе, была крепкая квадратная голова, напомаженные волосы, холёные усы, бархатные, отвратительно настойчивые глаза: укротитель зверей, когда-то смелый, но ставший трусом, оттого что, замирая от страха, плеткой хлестал тигров - или же торговец белым товаром... Эта голова, посаженная на галстук в цветную полоску, казалась по-звериному враждебной. Другое лицо заинтересовало Стефана, зажгло в нём вспышку безумной надежды. Пятьдесят пять лет, на правильной формы лбу седые пряди, род окаймлён горькими складками, увядшие веки, чёрный, грустный, почти болезненный взгляд...

"Безвозвратно погиб, безвозвратно погиб" - эти слова глухо звенели в нём сквозь всё, что он мог понять и подумать, "Безвозвратно погиб". Он пошевелился, обрадовался, что его не связали, медленно выпрямился, прислонился к перегородке, скрестил ноги, попытался улыбнуться и думал, что это ему удалось, - на самом же деле получилось странно напряжённое выражение, - протянул руку к опасному фату:

- Сигарета есть?

- Да, - ответил тот с удивлением, принимаясь шарить по карманам. Потом Стефан попросил огня. Надо было быть очень, очень спокойным, смертельно спокойным. Смертельно - более точного выражения не придумаешь.

- Допрос? После этого противозаконного похищения? Не зная, кто вы, - или слишком хорошо зная?.. Без малейшей гарантии?

Массивная фатовская голова слегка покачнулась над галстуком: открылись зубы, широкие и жёлтые. Эта скотина тоже захотела улыбнуться. Она что-то пробормотала, вероятно: "Уж мы сумеем вас заставить!" Ещё бы! Электрическим током слабого напряжения можно скрутить человека как угодно, вызвать самые страшные эпилептические судороги, довести его до безумия, конечно, мне это известно. Всё же Стефан усмотрел перед собой отчаянный шанс на спасение.

- ...Но мне-то нужно многое вам сказать. Ведь я вас тоже поймал!

Человек с грустным взглядом сказал по-французски:

- Говорите. Хотите выпить сначала стакан вина? Вы не голодны?

Стефан ставил свою жизнь на карту. Броситься на этих людей, зажав свою правду в кулаке! Половина из них - безжалостные, на всё готовые подлецы, другая половина - подлинные революционеры, ослеплённые верой во власть, которая утратила веру. Надо смутить хотя бы одного из них - в этом, быть может, было спасение. Пока Стефан говорил, он пытался наблюдать за их реакцией, изучить их лица, но от слабости чувствовал себя странно бесплотным, зрение его застилалось; он говорил с жаром, отрывисто.

- Вы у меня в руках! Неужели вы верите в эти заговоры, которые сами сочиняете? Думаете этим добиться победы или что-то спасти - для вашего Хозяина? Знаете, что вы до сих пор наделали?

Он горячился, наклонившись к ним, обеими руками держась за край койки, на которой сидел и за которую ему приходилось время от времени цепляться из последних сил, чтобы не упасть - ни назад, на перегородку, ни вперёд, на голубой ковёр, колебавшийся, как море, и один вид которого вызывал у него лёгкое головокружение.

- Если у вас есть хоть тень души, я доберусь до неё, схвачу её, кровь из неё пущу, из вашей низкой душонки, и она против вашей воли закричит, что я прав!

Он говорил резко и настойчиво, был убедителен, ловок, упорен и сам не успевал следить за своей мыслью: она лилась из него, как кипящий поток крови из широкой раны (это сравнение промелькнуло у него в голове). Чего вы добились вашими надувательскими процессами? Вы отравили самое священное достояние пролетариата, источник его веры в самого себя, которой не могло отнять у нас никакое поражение. В прежние времена, когда расстреливали коммунаров, они сохраняли свою чистоту, умирали с гордостью; теперь же вы замарали одних с помощью других, покрыли их такой грязью, что самые лучшие ничего не понимают. В этой стране вы всё испортили, погубили, сгноили...

- Смотрите, смотрите...

Стефан отнял руки от койки, чтобы нагляднее показать их поражение, которое он как бы держал в бескровных ладонях, - и чуть не упал.

Продолжая говорить, он наблюдал за сидевшими против него людьми. Тот, что был помоложе, не шелохнулся. Изрезанное морщинами лицо другого, которому на вид было лет пятьдесят пять, то покрывалось вдруг серым туманом, то исчезало, то вновь выплывало. Выражение их рук тоже было различным. Правая рука молодого лежала на круглом столике из красного дерева - покоилась на нём, как задремавшее животное. Крепко стиснутые руки того, что был постарше, выражали, казалось, напряжённое внимание.

Замолчав, Стефан услышал молчание. Его голос, отделившийся от него, замирал в затянувшейся звонкой тишине.

- Всё, что вы нам сказали, - невозмутимо ответил человек с массивной головой и приклеенными ко лбу прядями, - не представляет для нас ни малейшего интереса.

Дверь отворилась и затворилась. Кто-то помог ослабевшему Стефану снова лечь. "Я погиб, погиб".

В лёгком ночном сумраке, где довольно легко можно было различить друг друга, где ощущалась близость звёзд, лета и земли со множеством людей, листвы, цветов, те двое, что только что слушали Стефана, молча прошлись по палубе, плечом к плечу, прежде чем остановиться друг против друга. За молодым и плотным возвышался корпус судна; тот, которому было на вид лет пятьдесят пять, оперся о релинги; за ним было открытое море, ночь, небо.

- Товарищ Юванов, - сказал он.

- Товарищ Рудин?

- Не понимаю, зачем вы велели похитить этого молодого человека. Ещё одна неприятная история, из-за которой пойдет до самой Америки чёрт знает какой шум. На меня он производит впечатление неисправимого романтика, путаника, троцкиста с анархическим уклоном и так далее... Здесь мы, можно сказать, дошли до точки... Советую вам отвезти его на берег и поскорее отпустить, организовав, может быть, небольшую мизансцену, пока не разнесся ещё слух о его исчезновении...

- Это невозможно, - сухо сказал Юванов.

- Невозможно, почему?

Вспылив, Кондратьев понизил голос, почти прошипел:

- Вы думаете, я позволю вам безнаказанно совершать преступления у меня на глазах? Не забывайте, что я послан ЦК.

- Троцкистский гад, за которого вы заступаетесь, товарищ Рудин, замешан в заговор, стоивший жизни великому товарищу Тулаеву.

Если бы десять лет тому назад Кондратьев услышал такую с апломбом выпаленную газетную фразу, он разразился бы неистовым хохотом; удивление, презрение, гнев, насмешка, даже страх - всё слилось бы в этом смехе, и он хлопнул бы себя по ляжке: "Нет, вы просто уморительны, я восхищаюсь вами, ваша вредная глупость граничит с гениальностью!" И теперь в нём поднялся было почти весёлый смешок, но его заглушила печальная трусость.

- Я ни за кого не заступаюсь, - сказал он, - я ограничился тем, что дал вам политический совет...

"Я трус". В светлой ночи судно тихонько покачивалось. "Меня затягивает их гнусная трясина". За ним было открытое море, и ему казалось, что он прислонился к этому "ничто", к этой беспредельной прохладе.

- А кроме того, товарищ Юванов, вы просто-напросто рехнулись... Я досконально знаю дело Тулаева. В шести тысячах страниц этого дела нет ни одного серьёзного повода - слышите? Ни одного! Для обвинения кого бы то ни было...

- Разрешите мне, товарищ Рудин, придерживаться другого мнения.

Юванов попрощался с ним кивком. И перед Кондратьевым открылся ночной горизонт, где небо и море сливались в одно. Пустота.

Из этой пустоты рождалось смятение, ещё не угнетающее, скорее, притягивающее к себе. Облака разрывали созвездия на части. Кондратьев спустился по верёвочной лестнице на моторный катер, прижавшийся в темноте к выпуклому корпусу "Кубани". В течение секунды, повиснув над плещущими волнами, он был совершенно один между огромным чёрным судном, морем и почти невидимым катером. И он спустился вниз, в колеблющуюся тьму, - один, с успокоенной душой, вполне овладев собой.

Механик, двадцатилетний украинец, отдал ему честь. Повинуясь весёлому требованию своих мускулов, Кондратьев отстранил механика и сам запустил мотор.

- Я, брат, с этой машиной ещё умею справляться. Сам старый моряк.

- Так точно, товарищ начальник.

Катер подпрыгнул над морской поверхностью, как окрылённый зверь. И в самом деле, два крыла из белой пены выскочили у него по бокам. У входа на мостик одного ленинградского канала стоят два больших красных златокрылых льва... и... А ещё что? А ещё есть открытое море - броситься бы туда безвозвратно! Море! Море! Мотор рычал, Кондратьева пьянила ночь, море, пустота - как чудесно было лететь вперёд, не зная куда, лететь без конца - так же чудесно, как пролетать галопом по степи... Такие же были когда-то ночи - мы охраняли Севастополь в наших ореховых скорлупках от эскадр Антанты, - и чем эти ночи были чернее, тем лучше было для нас: безопаснее. Адмиралы могучих эскадр боялись нас, потому что мы вполголоса распевали песни мировой революции. Всё это прошло, прошло, и эта чудесная минута тоже сейчас станет прошлым.

Кондратьев прибавил скорости, катер понёсся к горизонту. Как чудесно жить! Он дышал всей грудью, ему хотелось кричать от радости. Всего несколько движений - перешагнуть через борт, одним усилием опрокинуться вниз, и он упал бы в волнующуюся пену, через несколько минут всё было бы кончено - но молодого украинца, вероятно, расстреляли бы...

- Ты откуда, брат?

- Из Мариуполя, товарищ начальник. Из рыбацкого колхоза.

- Женат?

- Нет ещё, товарищ начальник. Когда вернусь...

Кондратьев изменил направление, взял курс на город. Из небытия возникла на черноте прозрачного неба густо-чёрная скала Монхуича. Кондратьев подумал, что этого расстилавшегося под скалой города, раненного бомбёжкой, уснувшего в голоде, опасности, измене, покинутости, на три четверти уже потерянного, - мёртвого города, ещё собирающегося жить, он не видел, не увидит, никогда не узнает. Завоёванный город, потерянный город, столица подавленных восстаний, столица зарождающегося и погибшего мира, мира, нами завоёванного, ускользнувшего из наших рук, - он ускользает, падает, катится к могиле... Потому что выдохлись мы, положившие начало этим завоеваниям, мы опустошены, мы превратились в подозрительных маньяков, в безумцев, способных в конце концов самих себя расстрелять, - что мы и делаем. Среди европейских и азиатских масс, которые по прихоти несчастной и славной судьбы первые совершили социалистическую революцию, оказалось недостаточно умов, способных ясно мыслить. Ленин понял это с первой минуты, Ленин противился изо всех сил этой высокой и тёмной судьбе. Пользуясь научной терминологией, следовало бы сказать, что, когда начался кризис режима, рабочий класс ещё не достиг зрелости и получилось так, что классы, пытавшиеся подняться по течению истории, оказались самыми умными, но ум их был низкопробный, - самыми образованными, со своим высоко развитым практическим смыслом они способствовали глубочайшей несознательности и величайшему эгоизму.

На этой точке своих размышлений, когда в объятом темнотой городе загорелись бледные огни, Кондратьев мысленно увидел перед собой искажённое судорогой лицо Стефана Штерна, которого уносили широкие крылья морской пены. "Прости меня, товарищ, - братски сказал ему Кондратьев, - я ничем не могу помочь тебе, я прекрасно тебя понимаю, и я был таким же, все мы были такими;.. И я до сих пор такой же, как ты, потому что и я, вероятно, погибну - как ты..." Он сам не ожидал такого заключения и удивился ему. Призрак Стефана, его влажный лоб, искривлённый рот, растрёпанные пряди с медным отливом, упорное пламя его взгляда, всё это смешалось, как во сне, с другим призраком - возник Бухарин, его высокий шишковатый лоб, умные синие глаза, измученное лицо, способное ещё улыбаться, когда, за несколько дней до смерти, перед микрофоном Верховного суда он рассуждал сам с собой, - а смерть была уже там, почти зримая, она стояла рядом с ним, положив одну руку ему на плечо, а в другой держа револьвер.

Это была не та смерть, которую увидел и гравировал Альбрехт Дюрер, - скелет с ухмыляющимся черепом, завёрнутый в грубую шерстяную ткань, вооружённый средневековой косой, нет, это была современная смерть, облачённая в форму сержанта секретной спецслужбы, с орденом Ленина на груди, с полными, гладко выбритыми щёками... "За какое же дело я умру?" - громко спрашивал себя Бухарин, а потом он заговорил об упадке пролетарской партии... Кондратьеву захотелось стряхнуть с себя этот кошмар.

- Бери руль, - крикнул он механику.

Сидя на задней скамье, стиснув руки на коленях, отделавшись от призраков, он почувствовал внезапную усталость и задумался. Конечно, я погиб. Сквозь эту чёрную очевидность катер летел по направлению к скале. Я погиб, как этот город, как эта революция, эта Республика, погиб, как множество товарищей... Впрочем, что ж тут удивительного? Каждый гибнет в свой черёд, каждый гибнет на свой лад. Как мог он до сих пор этого не понимать, жить с глазу на глаз с этой тайной истиной и не догадываться о ней, не слышать её, воображать, что он делает что-то - важное или незначительное, - когда, в сущности, ему уже ничего не оставалось делать?

Катер причалил к тёмному порту, в хаос развороченных камней. Кондратьев пошёл за покачивающимся фонарём к развалинам какого-то низкого строения с пробитой крышей, где милицейские играли в кости при свечах. Над ними, на клочке афиши, измождённые женщины, победившие наконец нужду, стояли на пороге будущего, которое сулила им НКТ...

В одиннадцать часов вечера Кондратьев велел шофёру ехать в правительственный особняк для бесплодного разговора с начальниками отдела боеприпасов. Слишком много боеприпасов для поражения, недостаточно для победы... Около полуночи один из членов правительства предложил ему закусить. Кондратьев выпил два больших бокала шампанского; министр каталонского правительства чокнулся с ним. От этого вина, созревшего на французской земле под весёлым и мягким солнцем, золотые искорки побежали по их векам. Придя в хорошее настроение, Кондратьев коснулся бутылки указательным пальцем и спросил, не подумав:

- А почему, сеньор, вы не приберегаете этого вина для раненых?

Тот посмотрел на него с застывшей полуулыбкой. Этот каталонский политический деятель был высок, худ, сутуловат, элегантно одет; на вид лет шестидесяти. Строгое лицо, освещённое добрым и умным взглядом; по-видимому, университетский профессор. Он пожал плечами:

- Вы совершенно правы... Вот из-за таких незначительных причин мы и умираем. Недостаток боеприпасов, избыток несправедливости...

Кондратьев откупорил ещё одну бутылку. Со стенных ковров на него смотрели охотники и их дамы в больших фетровых шляпах с перьями, гнавшиеся за затравленным оленем в лесной поросли былых веков. Старый каталонский профессор ещё раз чокнулся с ним. Между ними зародилась сближавшая их интимная связь, обезоруживающая откровенность, - точно оба оставили лицемерие в прихожей.

- Мы побеждены, - любезно сказал министр. - Сожгут мои книги, развеют мои коллекции, закроют мою школу. Если мне удастся спастись, я окажусь в Чили или в Панаме обыкновенным эмигрантом, мыслей которого никто не поймёт. С нервнобольною женою, сеньор. Вот и всё.

Он и сам не знал, как вырвался у него самый неуместный, самый чудовищный вопрос:

- Скажите, дорогой сеньор, известно ли вам что-нибудь о сеньоре Антонове-Овсеенко, которого я бесконечно уважаю?

- Нет, я ничего о нём не знаю, - ответил Кондратьев лишённым всякого выражения голосом.

- Правда ли, что его... что он... что...

Кондратьев увидел почти вплотную перед собой зелёные, смешанные с тенью полоски в зрачках симпатичного старика.

- Что его расстреляли? - спокойно докончил он. - Знаете, у нас это слово - самое обиходное. Да, это, вероятно, правда, - но я в точности ничего не знаю.

Странное молчание - потухшее, обескураживающее - возникло между ними.

- Ему случалось пить со мной шампанское в этой самой комнате, - конфиденциальным тоном сообщил каталонский министр.

- И я, вероятно, кончу так же, как он, - таким же тоном, почти весело ответил Кондратьев.

На пороге полуотворённой бело-золотой двери они горячо пожали друг другу руки, став снова официальными, но более живыми, чем обычно, лицами. Один из них твердил: "Счастливого пути, дорогой сеньор", другой, топчась на месте, всё благодарил за любезный приём. Прощание их затягивалось, оба это сознавали, но оба знали также, что в ту секунду, когда кончится рукопожатие, порвется навсегда эта незаметная хрупкая связь, подобная золотой нити.

...На другой день, спеша навстречу опасности, Кондратьев улетел из Тулузы на самолёте. Надо было приехать в Москву до присылки секретных докладов, в которых будет извращён всякий его жест, а он сам представлен заступником за троцкиста-террориста... какой это всё бред! Приехать вовремя, чтобы успеть предложить крайние меры для восстановления положения, массовую отправку орудий, чистку отделов, немедленное прекращение преступлений в тылу... Попросить аудиенцию у Вождя, прежде чем будет пущен в ход огромный, всё давящий на своём пути механизм правительственных ловушек; наедине с Вождём спокойно поставить на карту свою жизнь, рассчитывая на ненадёжные козыри: товарищеские отношения, завязавшиеся в 1906 году в холодных сибирских просторах, абсолютную лояльность, ловкую, но колючую искренность и правду - ведь существует же правда, несмотря ни на что!

На высоте тысячи пятисот метров, в залитом светом небе уже нельзя было различить на земле эту ярче всех других освещённую солнцем историческую катастрофу. Гражданская война исчезала на той именно высоте, с которой бомбардировщики готовились к бою. Земля представлялась отсюда многоцветной картой, насыщенной до краёв геологической, растительной, морской, человеческой жизнью, и, разглядывая её, Кондратьев ощутил какое-то опьянение. Поездка его свелась к переходу с одного самолёта на другой. И когда наконец, пролетев над литовскими лесами, над волнистыми тёмными мхами, которые придавали этой стране доисторический характер, он увидел советскую землю, столь отличную от всех других однообразным оттенком бескрайних колхозных полей, тревога пронизала его до мозга костей. Он испытывал жалость к смиренным, как бедные старухи, соломенным крышам, скучившимся в низинах возле вспаханной чернеющей земли или на берегах печальных рек. (И, вероятно, в тайниках души он жалел самого себя.)

Вождь принял его в тот же день: положение в Испании представлялось, по-видимому, очень серьёзным. Кондратьеву недолго пришлось ждать в просторной передней, залитой белым светом, в большие оконные проёмы которой видны были московские бульвары, трамваи, двойной ряд деревьев, люди, окна, крыши, сносимые здания, зелёные купола пощаженной церкви... "Пройдите, прошу вас..." Белая зала, пустая, как холодное небо, с высоким потолком и единственным украшением - портретом больше натуральной величины Владимира Ильича, стоявшего (кепка, руки в карманах) во дворе Кремля. Она была так велика, эта зала, что на первый взгляд показалась Кондратьеву пустой; но в глубине её, из-за стола, стоявшего в самом белом, самом пустынном углу этого абсолютного и пустого одиночества, кто-то встал, положил авторучку, вынырнул из пустоты; кто-то пересёк светло-серый, как туманный снег, ковёр; кто-то ласковым и быстрым движением схватил Кондратьева за обе руки, - он, Вождь, бывший товарищ, неужели это правда?

- Здравствуй, Иван, как поживаешь?

Действительность победила изумление. Кондратьев крепко и долго жал протянутые руки, и подлинные горячие слёзы, тут же высыхавшие, выступили у него под веками, горло его сжалось. Огромная радость пронизала его как молния.

- А ты, Иосиф? Ты... Как я рад тебя видеть... Как ты ещё молод...

Волосы, подстриженные ёжиком, подёрнутые сединой, были всё так же густы; в широком, низком лбу, перерезанном морщинами, в маленьких рыжих глазах, в пышных усах таился такой мощный жизненный заряд, что подлинный человек сводил на нет все свои бесчисленные портреты. Он улыбался, у носа и под глазами были морщинки смеха, от него исходило успокоительное тепло - да неужели он добр? - но как же не извели его эти мрачные драмы, эти процессы, страшные приговоры, утверждённые Политбюро?

- Ты тоже, Ваня, - сказал он (да, своим прежним голосом), - ты тоже не сдаёшься, не слишком постарел.

Они дружески смотрели друг на друга. Сколько лет прошло, брат! Прага, Лондон, Краков, давно это было, - а комнатка в Кракове, где всю ночь так жарко спорили о кавказских экспроприациях, а потом пошли пить доброе пиво в подвале с романскими сводами, под каким-то монастырским зданием!.. А шествия 17-го года, съезды, польская кампания, гостиницы завоёванных городков, где клопы пожирали наши измученные ревкомы! Такая куча воспоминаний встала в их памяти, что ни одно из них не казалось значительнее остальных, все они были на своих местах и все были немыми, полустёртыми: назначением их было воскресить дружбу, не нуждавшуюся в словах. Вождь нащупывал трубку в кармане своей куртки. Они вместе пошли по ковру, сквозь белизну этой залы, к высоким оконным проёмам в глубине...

- Ну, Ваня, как там обстоят дела? Говори без обиняков, ведь ты меня знаешь.

- Дела, - начал Кондратьев с печальной гримасой, отчаянно махнув рукой, - дела...

Вождь, казалось, не расслышал этого слова. Он продолжал, склонив лоб, пальцами уминая табак в носогрейке:

- Знаешь, брат, такие старики, как ты - старые партийцы, - должны мне говорить правду... всю правду... Кого же мне ещё об этом просить? А правда мне необходима, я иногда задыхаюсь... Все они врут, врут и врут! Сверху донизу все чертовски врут! Прямо тошно... Я живу на вершине здания, построенного на лжи, понимаешь? Статистика, само собой, врёт: она состоит из глупостей мелких служащих, махинаций средних администраторов, фантазии, угодничества, саботажа и неслыханной глупости наших руководящих кадров... Когда мне приносят квинтэссенцию всех этих цифр, я иногда с трудом удерживаюсь, чтобы не сказать "холера"! Планы врут, потому что в десяти случаях из десяти они основаны на ложных данных; исполнители плана врут, потому что не смеют сказать, что они могут сделать, а чего не могут; самые квалифицированные экономисты врут, потому что они живут на Луне, они - лунатики, говорю тебе. А ещё хочется мне спросить этих людей: почему, когда они молчат, их глаза лгут? Представляешь себе?

Что он, извинялся? Он яростно закурил трубку, сунул руки в карманы; весь квадратный - и голова, и тяжёлые плечи, - он твёрдо стоял на ковре в ясном свете.

Кондратьев смотрел на него с дружеским чувством, но в глубине души испытывал недоверие и колебание. Решиться или нет? Он осмелился тихо сказать:

- А, может быть, тут есть доля и твоей вины.

Вождь покачал головой; в его улыбке дрогнули тоненькие морщинки около носа и под глазами:

- Хотел бы я видеть тебя на моем месте! Наша старая Русь - трясина: чем дальше идёшь, тем ненадёжнее под тобой почва, проваливаешься в ту минуту, когда меньше всего этого ждёшь. А кроме того, люди - сволочь... Понадобятся века, чтобы переделать человеческую скотину. А в моем распоряжении веков нет. Ну, говори - последние, новости?

- Прескверные. Три фронта еле держатся, всё развалится при первом толчке... Перед самыми главными позициями даже не вырыли окопов...

- Почему?

- За неимением лопат, хлеба, планов, офицеров, боеприпасов и...

- Понимаю. Вроде как у нас в начале 18-го, верно?

- Да. На первый взгляд... Но только без партии, без Ленина и... (Кондратьев колебался не долее ничтожной части секунды, но это, наверно, было замечено) и без тебя... И это не начало - это конец... Конец.

- Эксперты уверяют: от трёх до пяти недель?

- Может продолжаться и дольше, как затянувшаяся агония. А может развалиться завтра.

- Мне надо, - сказал Вождь, - чтобы сопротивление продлилось ещё несколько недель.

Кондратьев ничего не ответил. Он .подумал: "Это жестоко. И для чего?" Вождь, казалось, угадал его мысли.

- Мы это заслужили, - продолжал он. - Ну, ладно, а сормовские танки?

- Неважные. Броня ещё туда-сюда... (Кондратьев вспомнил, что конструкторов этих танков расстреляли за саботаж; появилось ощущение неловкости.) Но моторы неудовлетворительные: в боях до 35 процентов аварий.

- Это указано в твоем письменном докладе?

- Да.

Опять ощущение неловкости. Кондратьев подумал, из-за этого возникнет новый процесс, что эти 35 процентов будут светиться фосфорическим блеском в опустошённых ночными допросами мозгах. Он продолжал:

- А главное - негодность человеческого материала.

- Мне уже об этом говорили. Как ты это объясняешь?

- Очень просто. Мы с тобой воевали в других условиях. Машина уничтожает человека. Ты ведь знаешь - я не трус. Ну вот, я захотел испытать это на себе, сел в машину № 4 с тремя замечательными парнями: барселонским анархистом...

- ...и, конечно, троцкистом...

(Говоря это, Вождь улыбался сквозь табачный дым, и сквозь узкую щёлку почти сомкнутых век рыжие глаза его смеялись.)

- Может быть, - у меня не было времени наводить справки. И ты тоже не стал бы этого делать... И ещё два крестьянина с оливковой кожей, андалузцы, чудесные стрелки, вроде наших сибиряков или латышей былых времён. Ну вот, катимся мы по прекрасной дороге, - не могу себе представить, что бы это было на ухабистой... Сидим мы там вчетвером, обливаемся потом с головы до ног, задыхаемся в темноте, в шуме, в бензинной вони, нас тошнит, мы отрезаны от всего мира - и хоть бы скорее это кончилось! От паники у нас резь в животе, и мы уже не бойцы, а несчастные психи, прижавшиеся друг к другу в чёрной, душной коробке... Вместо того чтобы ощущать себя хорошо защищёнными и могущественными, мы сведены на нет...

- Что же делать?

- Надо лучше продумать конструкцию машин, нужны особые, тренированные боевые единицы. Именно этого нам недоставало в Испании.

- А наши самолёты?

- В порядке, - кроме старых моделей. Зря мы им всучили столько старых самолётов. (Вождь решительным кивком выразил своё одобрение.) Наш Б-104 не стоит "мессершмитта", который его обгоняет.

- Саботаж со стороны конструктора.

Кондратьев не сразу решился ответить: он много об этом думал и пришёл к заключению, что несомненное понижение качества продукции объяснялось исчезновением лучших инженеров Авиационного испытательного центра.

- Может быть, и нет. Может быть, попросту немецкая техника сохранила своё превосходство.

Вождь сказал:

- Он саботировал. Это доказано: он сам сознался.

От слова "сознался" возникло между ними неловкое ощущение. Вождь так ясно это почувствовал, что отвернулся и, взяв со стола карту испанских фронтов, стал расспрашивать о деталях, которые, в сущности, никак не могли его интересовать.

В самом деле, при настоящем положении не всё ли ему было равно, достаточно артиллерийских припасов в Мадридском университетском городке или нет? Но он ничего не сказал о погрузке золотого запаса: очевидно, особый посланец его уже об этом уведомил. Кондратьев тоже не коснулся этой темы. Вождь ни словом не упомянул и о переменах персонала, которые предлагал Кондратьев в своей записке... Сквозь высокое окно Кондратьев увидел на далёких часах, что его аудиенция продолжалась уже больше часа.

Вождь ходил взад и вперёд, велел подать чаю, ответил своему секретарю: "Когда я вас позову..." Чего он ждал? Взволнованный Кондратьев тоже ждал чего-то.

Не вынимая рук из карманов, Вождь подвёл его к оконному проёму, из которого открывался вид на московские крыши. Между ними, городом и бледным небом было только это стекло.

- Ну, а у нас, в нашей великолепной и несчастной Москве, что, по-твоему, плохо? Что не ладится?

- Да ведь ты сам только что сказал: все врут, врут и врут. Одним словом, раболепствуют. Поэтому не хватает кислорода. А без кислорода как строить социализм?

- Гм... И это, по-твоему, всё?

Припёрт к стене. Кондратьев понял, что он припёрт к стене. Сказать ему? Рискнуть? Или трусливо увернуться? Из-за внутреннего напряжения ему трудно было разгадать выражение Вождя, который стоял всего в сорока сантиметрах от него. Против воли он высказался откровенно, то есть очень неловко. Он сказал веским, деланно небрежным голосом:

- Стариков осталось мало...

Вождь отстранил от себя чудовищный намёк, сделав вид, что его не заметил.

- Зато молодые растут. Они энергичны, практичны на американский лад... А старикам пора на покой.

"Со святыми упокой" - так поют на панихиде... Кондратьев, внутренне весь сжавшись, увильнул:

- Да, правда, молодёжь... Молодёжь - это наша гордость... ("Мой голос звучит фальшиво - вот и я вру...")

Вождь странно улыбался, как будто подсмеивался над кем-то отсутствующим... Потом сказал самым естественным тоном:

- Как, по-твоему, Иван, - я много наделал ошибок?

Они были одни в этой яркой белизне, перед ними расстилался город, из которого не доносилось ни единого звука. Внизу, в некотором отдалении, между приземистой церковью с полуразвалившимися колоколенками и низкой стеной красного кирпича, виден был довольно большой двор, на котором грузинские наездники проделывали упражнения с саблей: пролетая галопом через .двор, они на середине его склонялись с седла до самой земли, чтобы концом сабли подхватить на лету белую тряпку.

- Не мне тебя судить, - сказал в смятении Кондратьев. - Ты - партия (он почувствовал, что эта формула понравилась Вождю), а я что ж? Просто старый партиец (и с грустью, не без иронии): один из тех, кому пора на покой...

Вождь продолжал ждать, как беспристрастный судья или равнодушный преступник. Он был безличен и реален, как неодушевленный предмет.

- Я думаю, - сказал Кондратьев, - что ты зря "ликвидировал" Николая Ивановича[10].

Ликвидировать - словечко, которым в эпоху красного террора из стыдливости и цинизма заменяли слово расстрелять. Удар прямо в лоб Вождю; но его каменное лицо не дрогнуло.

- Он предавал нас. Он сам в этом сознался. Ты, может быть, не веришь?

Молчание. Белый свет.

- Этому трудно поверить.

Насмешливая улыбка Вождя была похожа на гримасу, его массивные плечи опустились, лицо потемнело, голос отяжелел:

- Конечно... У нас было слишком много предателей, сознательных и бессознательных... некогда было заниматься психологией.., Я не сочинитель романов. (Пауза.) Я всех их буду уничтожать, без устали, без жалости, до самого последнего... Это тяжело, но так надо. Всех... Ведь есть страна, есть будущее... Я делаю то, что надо... Как машина.

На это нечем было возразить - разве криком? Кондратьев чуть было не закричал, но Вождь предупредил его, вернувшись к разговорному тону:

- Ну а там - троцкисты по-прежнему разводят интриги?

- Меньше, чем уверяют некоторые дураки. Кстати, я хотел поговорить с тобой об одном деле, не особенно важном, но у которого могут быть последствия. Наши люди делают опасные глупости.

В четырёх фразах Кондратьев изложил дело Стефана Штерна. Он старался угадать, знал ли уже об этом Вождь. Но Вождь слушал его внимательно, с непроницаемым и естественным выражением, как будто никогда о нём не слыхал. Действительно никогда не слыхал?

- Хорошо, я посмотрю... Но что касается дела Тулаева, ты ошибаешься. Заговор действительно существует.

- А?

"Может быть, и в самом деле заговор существует?" В мыслях Кондратьев неуверенно это допускал. "Вот и я угодничаю, чёрт бы меня побрал!"

- Можно задать тебе один вопрос, Иосиф?

- Валяй.

В рыжих глазах было по-прежнему дружеское выражение.

- Скажи, Политбюро недовольно мною?

Это значило: "А ты теперь, когда я поговорил с тобой откровенно, - ты недоволен мною?"

- Как тебе сказать? - медленно начал Вождь. - Я и сам не знаю. События развиваются не особенно удачно, это верно, но что ты тут, собственно, мог поделать? Ты провёл в Барселоне всего несколько дней, следовательно, твоя ответственность невелика. Когда всё идет к чёрту, поздравлять с успехом некого, верно? Ха-ха!

Небольшой гортанный смешок, тут же резко оборвавшийся.

- Ну, а теперь - что нам с тобой делать? Какой ты хочешь работы? Хочешь поехать в Китай? У нас там есть чудесные маленькие армии, их слегка коснулась одна болезнь... (Он размышлял не торопясь.) Но тебе небось надоели войны?

- Надоели, брат. Нет, спасибо, в Китай не хочу, избавь меня, пожалуйста, от этого. Всё кровь да кровь, надоело до смерти...

Это были именно те слова, которых не следовало произносить, самые опасные слова, застрявшие у него в горле с первой же минуты встречи.

- Я тебя понимаю, - сказал Вождь, и в ясном дневном свете это прозвучало особенно мрачно. - Но тогда что же? Пост в промышленности? Дипломатия? Я об этом подумаю.

Они пересекли ковёр по диагонали: оба, казалось, дремали наяву. Вождь задержал руку Кондратьева в своей руке.

- Рад был тебя видеть, Иван.

Он был искренен. Искорка в глубине зрачков, сдержанное выражение: это был стареющий властный человек, никому не доверяющий, не знающий ни счастья, ни людской близости, живущий одиноко в лаборатории... Он прибавил:

- Отдохни, старик. Полечись. В наши годы после такой жизни, как наша, это необходимо. Ты прав - стариков осталось мало...

- Помнишь, как мы с тобой охотились на диких уток в тундре?

- Помню, брат, всё, всё помню. Поезжай-ка отдохнуть на Кавказ. Только мой тебе совет: плюнь на санатории, полазай как можно больше по горным тропинкам. Вот чего бы мне самому хотелось!

(Тут начался между ними тайный диалог, и оба отчётливо услышали каждое невысказанное слово. "А почему бы тебе туда не поехать? - предлагал Кондратьев. - Это было бы так тебе полезно, брат!" - "Ишь, соблазнитель! Мне - по укромным тропинкам? - усмехался Вождь. - Чтобы меня нашли там в один прекрасный день с проломленной головой? Я ещё с ума не сошёл - и я ещё нужен". - "Мне жаль тебя, Иосиф, - тебе грозит ещё большая опасность, чем всем нам, и у тебя ещё меньше свободы, чем у нас..." - "Не хочу, чтобы меня жалели. Запрещаю тебе жалеть меня. Ты - никто, а я Вождь".)

Они не произнесли ни одного из этих слов, но услышали их, мысленно их высказали на этом двойном свидании, явном и тайном, телесном и бесплотном.

До свиданья, до свиданья.

Посереди просторной передней Кондратьев столкнулся с небольшим человечком в роговых очках, с горбатым и толстым носом, волочившим по ковру оттягивавший его руку тяжёлый портфель: это был Рачевский, новый прокурор при Верховном суде. Они обменялись сдержанными поклонами.


ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Cogner (конье) - колотить (фр.).<<

[2] Небольшая анархистская организация.<<

[3] "Partido Obrero de Unificacion Marxista": партия коммунистов (троцкистов), сближавшаяся с крайним анархистским течением.<<

[4] Андрес Нин - руководитель партии "ПОУМ" - был арестован коммунистами в июне 1937 года, когда эта партия была объявлена вне закона, и тайно убит в тюрьме.<<

[5] SIM - Servicio de Investigacion Militar - отдел военной разведки.<<

[6] Коморера - министр продовольствия, противник анархистов.<<

[7] Коммунистические лидеры.<<

[8] Орлов, бывший руководитель экономического отдела НКВД, был послан Ягодой в Испанию для наблюдения за Коминтерном и иностранными коммунистами. Горев (псевдоним Берзина), советский военный атташе в Испании, принимал участие в защите Мадрида. Репрессирован в 1937 гаду. Касорла - комиссар (коммунист), заведовавший общественным порядком в Мадриде.<<

[9] Каталонское федеративное правительство.<<

[10] Бухарина<<.


Глава 6